Как справедливо предположил публикатор этого фрагмента Валерий Вьюгин, именно здесь следует искать смысл заглавия «Происхождение мастера» (другой вариант названия повести был «Преходящие годы»), но недаром из окончательного текста слова Шумилина и Сашино ответное раздумье были вычеркнуты как лишняя деталь, как ненужный и по-своему бестактный мотив, ибо мастера из Саши не получилось, а его создатель, как и в «Ямской слободе», остался у разоренного жилища умирающих и потому неизбывно дорогих ему людей. Его удел в романе — хоронить мертвецов.
Это умирание происходит не очень скоро, как если бы Платонов оттягивал его сколько мог: по мере приближения к концу действие замедляется, пробуксовывает, а описание степного, солнечного пейзажа оказывается предельно эротичным: «…солнце упиралось в землю сухо и твердо — и земля первая, в слабости изнеможения, потекла соком трав, сыростью суглинков и заволновалась всею волосистой расширенной степью, а солнце только накалялось и каменело от напряженного сухого терпения».
Под воздействием этих лучей и невозможности соития жаждущих неба и земли, обреченной бесплодности этой картины, как бесплодна любовь Копенкина к мертвой Розе или, по парадоксальному сближению противоположностей, страсть «сухого быка» Кондаева к деревенским женщинам, эротическая тема, в романе дремавшая и лишь изредка дававшая о себе знать в любовных опытах молодого Саши или в предостережениях его приемного отца («Главное, не надо этим делом нарочно заниматься — это самая обманчивая вещь: нет ничего, а что-то тебя как будто куда-то тянет, чего-то хочется… У всякого человека в нижнем месте целый империализм сидит»), становится ведущей и словно сочетающейся браком с темой смерти, приуготовляя для нее ясный путь.
«— Езжай за женами народу, — сказал Яков Титыч, — народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул — без них, говорит, дальше нетерпимо».
И хотя пожилой глава чевенгурского ревкома вслед за молодым Андреем Платоновым полагал, что сознательные люди, «когда думают — то не любят», и вообще любовь к женщине и размножение остались в прошлой жизни, и это было «чужое и природное дело, не людское и коммунистическое», а «женские признаки женщины создала природа помимо сил пролетария и большевика», тем не менее женщины в Чевенгуре появляются, только вот счастья в новой жизни эти, по выражению Чепурного, «товарищи специального устройства» никому не приносят, как не приносят и рождения новых жизней. Чевенгур обречен на биологическое бесплодие. И даже у наиболее гармоничной супружеской пары — бездумного убийцы Кирея и пришлой стыдливой Груши, чья история любви представляет собой небольшую лирическую новеллу, нет счастья.
«Кирей лежал в сенях на куче травы с женой Грушей и придерживал ее при себе в дремлющем отдыхе.
— Ты чего, товарищ, подарков не даешь в коммунизм? — спросил Кирея Прокофий, когда пришел туда для описи инвентаря.
Кирей пробудился, а Груша, наоборот, закрыла глаза от срама брака.
— А чего мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю работать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваешь добывать…
После Прокофия Кирей приник к Груше пониже горла и понюхал оттуда хранящуюся жизнь и слабый запах глубокого тепла. В любое время желания счастья Кирей мог и Грушино тепло, и ее скопившееся тело получить внутрь своего туловища и почувствовать затем покой смысла жизни. Кто иной подарил бы ему то, чего не жалела Груша, и что мог пожалеть для нее Кирей? Наоборот, его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем. Себя Кирей уже не считал дорогим человеком, потому что самые лучшие, самые скрытые и нежные части его тела перешли внутрь Груши. Выходя за пищей в степь, Кирей замечал, что небо над ним стало бледней, чем прежде, и редкие птицы глуше кричат, а в груди у него была и не проходила слабость духа. После сбора плодов и злаков Кирей возвращался к Груше в утомлении и отныне решался лишь думать о ней, считать ее своей идеей коммунизма и тем одним быть спокойно-счастливым. Но проходило время равнодушного отдыха, и Кирей чувствовал несчастие, бессмысленность жизни без вещества любви: мир снова расцветал вокруг него — небо превращалось в синюю тишину, воздух становился слышным, птицы пели над степью о своем исчезновении, и все это Кирею казалось созданным выше его жизни, а после нового родства с Грушей весь свет опять представлялся туманным и жалобным, и ему Кирей уже не завидовал».
Счастья, ощущения полноты бытия в романе вообще нет ни у кого. Нив Чевенгуре, ни в Москве, куда переносится действие и где появляется новый герой — Симон Сербинов, «усталый, несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим умом», который овладевает на могиле своей матери телом Сони Мандровой, а потом приходит в Чевенгур и обретает в нем конец.
Сторонники конспирологического прочтения романа считают москвича главным виновником гибели Чевенгура, неким Иудой среди чевенгурских апостолов. Но по большому счету коммуна сама окончательно и безо всякой помощи извне заходит в тупик, хотя попытки ее спасения, братский труд, взаимная любовь и забота друг о друге, когда даже Копенкин заставляет свою боевую Пролетарскую Силу, лошадь, пахать, а Гопнер с Двановым, используя старые дубовые кресты с чевенгурского кладбища, пытаются построить плотину, — все это в заключительных главах романа есть.
Больше того, в ноябре 1931 года Корней Чуковский записал в дневнике о своей встрече с Платоновым в доме Пильняка: «Платонов рассказал, что у него есть роман „Чевенгур“ — о том, как образовалась где-то коммуна из 14 подлинных коммунистов, которые всех не коммунистов, не революционеров изгнали из города — и как эта коммуна процветала, — и хотя он писал этот роман с большим пиететом к революции, роман этот (25 листов) запрещен». В авторской характеристике (вопрос о том, насколько адекватно она была передана Чуковским, вынесем за скобки) смещены акценты: и враги, оказывается, не убиты, а всего лишь изгнаны, и коммуна процветает. Но в действительности, в реальном тексте хорошо видно, что не бодрость, не энергия, не жажда жизни, а тень усталости, изможденности, тоски, тревоги, обреченности, горя и грусти неизвестности лежит на предзимних лицах чевенгурцев, и прежде всего на лице самого Александра Дванова, «человека лет двадцати пяти, с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторожей. <…> этот человек думает две мысли сразу и в обеих не находит утешения».
Это очень точное описание героя, которое, возможно, имеет отношение к автохарактеристике Платонова, ощущавшего в своей жизни сторожа, двойника, оно может служить подходом к пониманию закрытой личности писателя. Сашина рефлексия, его раздвоенность, безутешность, зависимость от внутреннего сторожа, то и дело открывающего «заднюю дверь воспоминаний», находит отражение в мыслях героя: «Лучше я буду тосковать, чем работать с тщательностью, но упускать людей, — убедился Дванов. — В работе все здесь забылось, и жить стало нетрудно, а зато счастье всегда в отсрочке…»