Табурище от райцентра было километров тридцать. Туда я добиралась где пешком, где на попутных грузовиках. Оттуда возвращалась на райкомовской машине, рядом сидел пожилой мужчина, физик. Мы везли несколько интересных приборов для демонстрации лекции «Физика в науке и в быту». Восхищенные парни вопили: «Вот это фокусы! Вот это у нас избач!» Физика чуть не оглушили аплодисментами.
Затем приехал молодой историк и прочел лекцию о допетровской Руси. Упор я попросила сделать на Ивана Четвертого. Парни вопили: «Вот гад! Повесить бы его, подлюгу, на Красной площади!»
Говорил историк очень интересно, все заслушались, аплодисменты были громоподобные.
Третью лекцию я читала сама. О Лемешеве. Рядом стоял патефон и лежала груда пластинок с песнями Лемешева.
Биография Лемешева всех заинтересовала, песни понравились; кроме аплодисментов, меня еще целовали, что не очень понравилось моему мужу.
Так у меня пошло: то интересные лекции учителей или врачей или мои собственные об искусстве. Помощник — патефон.
Пластинки одалживала в райцентре. В промежутках между лекциями — танцы. Танец был один и тот же — цыганочка, под которую плясали наши воровки в лагере. Это была какая-то бесконечная унылая, мрачная, безысходная цыганочка под однообразные тягучие звуки баяна. Танцевали час, другой, третий. Они могли эту мрачную псевдоцыганочку танцевать хоть всю ночь. Но обычно через час-полтора я говорила:
— Не устали, ребята? Я такой интересный очерк в газете для вас отложила. — И читала им очерк на любую тему, а они терпеливо слушали.
Авторитет у меня был большой здесь. Но каким-то образом вернувшемуся с курорта первому секретарю райкома стало известно, что избач, о котором столько разговоров, сидела в лагере девять лет… по статье 58!
Говорят, что скандал между двумя секретарями был ужасный.
После чего первый секретарь приехал в Табурище и стал собирать обо мне сведения.
Все, начиная с парторга и председателя сельсовета и кончая трактористами, уверяли, что у них такого избача отродясь не было и вряд ли когда будет. Расхваливали так, что первый чуть зубами не скрежетал. И вдруг как гром среди ясного неба: меня снимают с работы, как не имеющую специального образования. А на мое место назначили молодого человека, окончившего подходящий техникум.
Это был очень симпатичный молодой человек, и я от души сокрушалась, когда его избили и пришлось отправить в больницу в Саратов.
Клуб был на замке, так как завклубом лежал в больнице.
К кому-то в райкоме приехал в отпуск сын-моряк, его тоже избили ни за что ни про что.
В Табурище начались пьяные драки, поножовщина… Несколько трактористов после посевной вообще уехали куда-то. Вечерами под гармонь все уныло танцевали безрадостную свою цыганочку.
В это майское утро я проснулась как всегда. Проводила мужа в школу. Стала готовить обед.
Почему-то мне вспомнилась встреча с Бруно Ясенским во Владивостоке. Точнее сказать, в пересыльном лагере на Черной речке. Работать там не заставляли (работали лишь те, кто жил в этом лагере постоянно), и случалось беседовать часами на берегу Японского моря. Лагерь был как бы на пригорке, внизу за оградой белело шоссе, и вот по этому раскаленному шоссе день и ночь шли заключенные на пароходы, идущие на Колыму. Их вели солдаты с автоматами и овчарками.
В тот день несколько человек окружили Бруно Ясенского — среди них была и я. Он беседовал с нами. Уж не помню о чем. А потом прозвучал гонг к обеду, и все ушли. Мы с ним стояли и смотрели на идущих по шоссе…
— Идут и идут… день за днем… сотни, тысячи, — сказал Бруно Ясенский. Его худое, измученное лицо выразило страдание.
— И столько же разбитых семей, — сказала я. Бруно вдруг стал рассказывать о своем сынишке десяти (или двенадцати?) лет и о том, что его единственный сын сейчас находится в детдоме, где ему, конечно, очень плохо…
— Леонид Леонов всегда говорил, что я его единственный и лучший друг, о том, как он меня любит, как привязан ко мне. В Переделкино наши дачи стояли по соседству. Мы сделали в заборе калитку, чтоб скорее попадать друг к другу. Леонид писал как раз роман «Дорога на океан» и каждый вечер шел ко мне через эту калитку и читал вслух что он написал за день. Мы за чаем обсуждали написанное. У него нет сына… только дочурка. Если бы его посадили, его жену, я бы никогда не допустил его девочку до детдома. Ведь друг… настоящий друг — это даже больше, чем брат.
Бруно Ясенский долго горько молчал. Потом мы пошли.
Внезапно он остановился и процитировал мне эпиграф к «Заговору равнодушных»:
Не бойся врагов —
в худшем случае они могут только убить.
Не бойся друзей —
в худшем случае они могут только предать.
Бойся равнодушных —
они не убивают и не предают,
но только с их молчаливого согласия
вершится в мире и предательство и убийство.
Мы посмотрели на шоссе. Осколки разбитых семей… Они всё шли, и шли, и шли…
— Неужели ничто, никто не может остановить вот это?.. — воскликнула я в отчаянии.
И тогда Бруно Ясенский сказал тихо, но очень четко:
— Только долгие гудки.
Когда началась эпидемия брюшного тифа, он скончался одним из первых. Пятнадцать лет прошло с того дня, но его аскетическое лицо все стояло передо мною…
Что ж, долгие гудки прогудели. Виновных всех этих бед нет на свете, а я все хожу по мукам. Почему меня не печатают? Почему мне не дают быть тем, кем я родилась, — писателем…
Ну, хватит, больше я не могу!
Я выключила суп и побежала в контору, узнать, не идет ли в Саратов машина. Она шла. Договорилась, что без меня не уедут и так же бегом в школу. Вызвала Валериана с урока.
— Валя, мое терпение кончилось — всё! Понимаешь? Еду в Саратов, хочу серьезно поговорить с начальником КГБ.
— О господи! Только не наговори лишнего, — взмолился Валериан.
— Там и без лишнего хватит что говорить.
Я расцеловала мужа и побежала к машине. В кабине с шофером восседала толстая жена председателя колхоза, и мне пришлось вскарабкаться на грузовую машину поверх каких-то мешков и бочек.
Дорогой, едва удерживаясь, чтоб не вывалиться из кузова, я вспомнила другого писателя. Это был московский известный писатель, но он был совершенно сломлен морально. Он панически боялся и угодничал перед бригадиром, боялся уголовников, и те презирали его за трусость. Сломали его волю навсегда, как я поняла, еще на допросе, когда ему достался подленький следователь, который измывался над ним.
Я дала себе слово, что забуду имя этого писателя, чтоб не опозорить его, и так внушила себе — забыть, что и вправду забыла, ни имя, ни фамилию не помню. Дорогой я подумала о нем и внутренне разбушевалась.