Среди наших музыкантов был славный и толковый мальчик — скрипач Вася В., с которым у меня сложились хорошие, дружеские отношения. Однажды, когда мы вместе с Васей смотрели кино в одной из комнат для занятий, разыгралась бурная сцена: Егорушка кричал и клялся убить нас обоих, в щепки поломал ни в чём неповинный стул, и впал в такую истерику, что его едва успокоили.
С тех пор его окрестили «Коварство и любовь»…
Много лет прошло с той поры, много воды утекло. Но как сейчас вижу его бледное, несчастное лицо, с дрожащими губами, с безнадёжно-отчаянным, страдающим взглядом, и слышу прерывистый его лепет:
— Скажи… скажи только, ты можешь меня полюбить?.. Хоть немножечко?.. Чуть-чуть?..
Нет, Егорушка, не суждено было…
Но я не «прогоняла» Егорушку, как надо было по-честному это сделать, а старалась перевести его ухаживания в дружбу, искренне питая к нему жалость и симпатию, заступалась за него, где и как могла.
В общем, как-то постепенно он стал «своим», и в компании с «Падре» — который его любил и никогда не обижал, мы в свободное время бродили вокруг Медвежки, поднимались на горки, поросшие елями, натыкались неожиданно на маленькие озерца, срывали ветки спелой рябины. Хорошие это были прогулки, тихие и умиротворяющие.
Незаметно подошёл декабрь. И в декабре приехала мама с обоими мальчиками. В те времена со свиданиями было ещё вольготно: мама получила разрешение на свидание и сняла комнатку в Медвежке. А я, пользуясь своим круглосуточным пропуском, попросту жила с мамой в этой комнатке.
Комнатушка была крохотная — вокруг стола впритык стояли три деревянных топчана; с четвёртой стороны была дверь. На этих топчанах мы спали и сидели, а ребята бегали за нашими спинами, кувыркались и дрались. Какое счастье было видеть их всех вот так, настоящими, живыми, не через решётку в ревущем аду Бутырок. Трогать, тискать их тёплые тельца…
Всё прошедшее казалось нереальным сном — кинокартиной, просмотренной, но не пережитой…
Каждую свободную минуту к нам прибегали Егорушка и Петя, возившийся с мальчиками, по-детски, присоединявшийся к их шуму и крику. Мама хлопотала за столом, наливая чай из большого чайника в стаканы и чашечки, что нашлись у хозяйки, торопясь развязывала баночки привезённого варенья.
— Вот малина, твоя любимая! Специально для тебя варила, знаю, как любишь…
Намазывались бутерброды, открывались консервы. Господи!.. Не барак — дом!.. Всё такое домашнее, родное…
Совсем своими, тоже домашними, стали Петя и Егорушка, чуть не переселившиеся к нам, уходившие к себе только много после того, как под наши разговоры, за нашими спинами, засыпали ребята. Было бы место, вовсе не уходили бы…
Декабрь был на редкость тёплый, с оттепелями и ручьями с гор, но Петя всё же без конца катал ребят на санках, с восторгом ржал и прыгал, бил по-лошадиному «копытами».
Чёрными пушистыми шариками в своих меховых шубках катались с горы мальчишки, и младший, всё ещё не выговаривающий буквы «Р», захлебываясь от восторга распевал во весь голос:
«А ну-ка, песню нам пйопой,
Весёлый ветей, весёлый ветей!»
Вечером, если я была занята в спектакле, мама шла с ними в театр.
Помню, как маленький Вечик после театра допытывался:
— А она умерла по-настоящему?.. А кинжал у него был настоящий? — Это после «Кармен».
Кончилось всё Новым Годом и ёлкой. Самой взаправдашней ёлкой, которая стояла на нашем столике, посреди трёх топчанов — ёлкой, украшенной игрушками и свечами, предусмотрительно захваченными мамой; ёлкой, с подарками под ней для больших и маленьких.
И какое-то лёгкое вино разливали по чашечкам и стаканчикам, и поднимали тост за Новый год — чтобы всем освободиться в этом году! Чтобы всем вернуться домой! — И вместе! — добавляли сияющие глаза Егорушки.
Наступал 1937-й, и никто не знал ещё, что это будет за год… Хорошо, что мы не знаем своего будущего…
Мама уехала успокоенная, с облегчённой душой. Оказалось, «лагерь» не так уж страшно, не так катастрофично. И здесь жизнь, и здесь люди, и здесь работа — да такая, что о ней с восторгом рассказывают…
Слава Богу, слава Богу!..
Где же было ей знать, родной моей, что это — ещё не лагерь, что это — только прелюдия…
…Памяти Андрея Быховского, и всех тех, кто не выжил и не дожил, посвящаю.
Е. Фёдорова
Медвежьегорская пересылка
Тридцать седьмой год нагрянул в Медвежку в мае. Смутные толки об этапе, правда, ходили уже давно. Много заключённых специалистов — инженеров, плановиков, бухгалтеров, врачей — работало в Управлении Беломорлага (ББК).
Управление же находилось в «Медвежке», точнее в посёлке, который назывался Медвежьей горой и к тому времени ещё не успел стать городом — Медвежьегорском.
Хотя разговоры с заключёнными строго преследовались, однако кое-что «зэки», работавшие в Управлении, слышали от своих вольнонаёмных коллег, которые, несмотря на «строгий запрет», относились к ним, большей частью, с симпатией и дружелюбием.
Таким образом кое-какие сведения проникали в зону лагеря и, конечно, в наш «крепостной театр», обслуживавший начальство ББК.
Но всё равно, хотя и смутно ожидаемый, этап грянул неожиданно. С вечера и всю ночь людей вызывали по формулярам «с вещами» и отправляли в Медвежьегорскую «пересылку».
Пересылка оказалась переполненной — тут были люди из самых разных мест Беломорлага — с ближних лагпунктов (тут оказались и мои знакомые из конструкторского бюро Пиндушей), и из дальних — из Надвоиц, Сегежи, Сороки, вплоть до Кеми.
В основном, это была интеллигенция — специалисты и научные работники. Всех объединяло одно: «страшные статьи», верней «пункты» 58-й статьи.
Это были: самая страшная — 58–1-а — «измена родине» — 10 лет, иногда заменяющих расстрел по приговору; 58–6 — шпионаж; моя — 58–8 — террор.
Хотя большей частью перед ними стояла цифра 19, что обозначало «намерение», на эту цифру никто внимания не обращал — всё равно для местного начальства мы все были «шпионы и террористы».
Большинство из этой категории лагерников были люди, приговоренные к расстрелу, с заменой десятью годами. В то время 10 лет было «потолком». 25 стали давать значительно позже, в сороковых годах, после войны.
Всю 58-ю статью в лагерях в — ту пору — и начальство и бытовики дружно величали «контрой».