Валечке ее крест очень понравился. Когда пришли домой, она радостно объявила другим детишкам:
– А у меня крест! Мне его дядя-парикмахер подарил в цирке. Он у меня немножечко волос с головы отрезал и побрызгал меня святой водой.
Отец мой был хоть и беспартийным, все же совслужащим, и крещение ребенка могли поставить ему в вину.
Под каким-то предлогом крест у Валечки отобрали, но она стала кричать на всю округу:
– Где мой крест?! Отдайте мне мой крест!… Он и сейчас, этот крестик из снарядной гильзы, хранится у нее среди самых священных реликвий.
…А стихи я начал писать летом сорок пятого года. Это было «продолжение» известной в то время в мальчишеском мире песни:
В Кейптаунском порту
С какао на борту
«Жанетта» оправляла такелаж…
Потом в школе, классе в седьмом, я раза два-три писал сочинения по литературе на вольные темы в стихах. Однажды темой были русские былины, в другой раз – Воронеж, родной город. Обрывки, листы некоторых черновиков случайно сохранились. Я писал на уроках всякого рода шуточные стихи, писал для классной стенгазеты. Но со школами, с ученьем мне не везло. То я пропустил учебный год сорок второго – сорок третьего, то почему-то уже в освобожденном Воронеже классы по-разному переформировали. Сорок пятый – сорок шестой учебный год тоже был мною пропущен – из-за острого суставного ревматизма. Я простудился осенью победного сорок пятого – жил у тети Кати, которая во время оккупации попала в село Александровку и там учительствовала. Из этой поездки на «студебеккере», из той жизни в бедной послевоенной деревне возникли спустя многие годы такие мои стихотворения, как «Утиные Дворики», «Мельницы», «Еще не все пришли с войны…», «Спугнул я зайца на меже…». Там укрепилась детская моя любовь к полю, к земле, к деревне… А простудился я на обратном пути: был холодный октябрь, а обуви не было. Долго в ожидании попутной машины шел я босиком по мокрому черному холодному грейдеру… Привез в Воронеж полмешка яблок, антоновки. Потом – сильный жар, опухли суставы на ногах и руках. Пять месяцев пролегал в небольшой больнице на Кольцовской улице…
К слову сказать, Алексей Кольцов – один из очень немногих поэтов, оказавших влияние на ранние, юношеские мои стихи (кроме него, С. Есенин, А. Твардовский, К. Симонов). В стихах моих теперешних есть и образные, и музыкальные, и тематические соприкосновения с творчеством А. Кольцова, но есть, разумеется, и реалии, совершенно ему чуждые. Главная моя общность с замечательным моим земляком – это одна общая паша воронежская (да и вообще российская) земля, Родина. Одна и та же печаль и бескрайность воронежских наших лугов и полей… Да что и говорить!… Эта близость естественна, как сама наша природа, как сама наша из века в век переходящая боль русского сердца.
А деревни Утиные Дворики, этих одиннадцати «мокрых соломенных крыш», давно уже нет. Снесли ее лет десять назад во время укрупнения колхозов. И существует теперь эта деревня только на старых архивных землеустроительных планах да в моих стихах. И даже знака никакого нет. Просто пшеничное поле рядом с новым шоссе от Воронежа на Анну…
Последние два учебных года я учился стабильно – в одной школе, в девятом, а потом в десятом классе "А". И здесь с осени сорок восьмого года начинаются особые страницы моей биографии.
Впрочем, прежде чем приступить к этой нелегкой теме, скажу немного о самом раннем моем знакомстве с литературой, в частности с поэзией.
Когда я еще не умел читать, многое читала вслух – мне и моему брату – моя мать. «Кавказский пленник» Л. Толстого – одно из этих произведений. Я горько рыдал, когда описывались страдания Жилина и Костылина в татарском плену. Одно из первых услышанных мною в жизни стихотворений:
Поздняя осень. Грачи улетели.
Лес обнажился, поля опустели.
Только не сжата полоска одна.
Грустную думу наводит она…
Более сорока лет я помню его наизусть и ношу в своей душе. Мать вообще много знала и много читала нам стихов. В семье хранился ее девичий гимназический альбом, в который были переписаны ее любимые стихотворения. Я очень хорошо помню этот альбом. Перед стихами были рисунки (мать рисовала). Одинокий домик с соломенной крышей в пустом поле. Стога сена. Колодец с журавлем. Косяк улетающих птиц. И снова стихи:
Вырыта заступом яма глубокая.
Жизнь невеселая, жизнь одинокая.
А отец рассказывал нам сказки. Вернее, одну и ту же сказку – «Про Илью Муромца и Соловья-разбойника». Диким свистом свистел Соловей-разбойник. Пугался свиста и припадал на передние ноги богатырский конь. А Илья Муромец ругал коня: «Ах ты, волчья сыть! Травяной мешок!…»
Других сказок отец не знал, но и одна эта никогда не надоедала. Совсем недавно эта сказка (или былина?) попалась мне в каком-то сборнике, и я удивился близости текста к тому, который я запомнил в начальные свои годы. А ведь отец мой, по его словам, знал сказку вовсе не по книге, а от своего отца, моего деда (матери своей отец не помнил, она – вторая моя бабка – умерла, когда ему было всего два года). Что еще можно сказать? Сын мой Владимир знает и любит былину об Илье Муромце.
Впервые мои стихи были опубликованы в многотиражке «Революционный страж» (орган политчасти УМВД по Воронежской области) 29 марта 1949 года. Стихотворение было посвящено родному городу и называлось «Два рассвета» («Тебя, Воронеж, помню в сорок третьем…»). 15 мая 1949 года воронежская областная газета «Коммуна» опубликовала мое стихотворение «Пушкинский томик».
В том же, 1949 году я поступил в Воронежский лесохозяйственный институт, на лесохозяйственный факультет. Учиться в школе я любил, хотя часто получал плохие отметки. Нелюбимых предметов у меня не было. Я серьезно раздумывал, на какой из факультетов ВГУ поступить: на филфак или на физмат. Но я очень любил природу, а на выбранном мною факультете было много не только биологических, но и точных наук. Это, видимо, все и решило.
Моим друзьям и товарищам, да и недоброжелателям и врагам, а также моим читателям известно, что я был незаконно репрессирован, был в лагерях в Сибири и на Колыме, затем полностью реабилитирован. Это известно из моих устных рассказов, но боже – из моих стихов.
Эти стихи, где все прямо названо своими именами: тюрьма, лагерь, расстрел, охранник, пайка, черный номер на груди, зека и так далее, – имеют свойство освещать своим черным светом и стихи, стоящие рядом, которые без них, освещающих, можно принять за обычные: какая-то беда, какая-то боль, какой-то рудник и т. п. И не только послелагерные стихи, но и моя более поздняя лирика стоят на сибирско-колымском фундаменте.