С самых первых дней, после окончательной разлуки с матерью, я принялся с жаром за ученье. Я упросил моих учителей (все через Упадышевского), чтобы мне задавали не по одному, а по два и по три урока, для того чтобы догнать старших учеников и не сидеть на одной лавке с новенькими. Способность понимания и память были у меня сильно развиты; через месяц я не только перегнал и оставил позади новеньких, но во всех классах сел за первый стол вместе с лучшими воспитанниками. Это обстоятельство усилило нерасположение ко мне и тех, которых я обогнал, и тех, с которыми я сравнялся.
В самое это время воротился к своей должности главный надзиратель Николай Иваныч Камашев. Не знаю, по справедливости ли считался он очень умным человеком, но то верно, что он был человек холодный, твердый, говоривший всегда тихо и с улыбкой и действовавший с непреклонною волею. Все без исключения боялись его гораздо больше, чем директора. Он любил власть, умел приобресть ее и пользовался ею с педантическою точностью. — Упадышевский отгадал, что Николай Иваныч на него прогневается; он сейчас узнал все отступления от устава гимназии, которые сделал для меня и для моей матери исправлявший его должность надзиратель, то есть: несвоевременное свидание с родителями, тогда как для того были назначены известные дни и часы, беззаконные отпуски домой и особенно отпуски на ночь. Главный надзиратель задал такую гонку моему благодетелю, что старик долго ходил задумавшись. Камашев сказал ему с тихою улыбкою: «что если что-нибудь подобное случится еще один раз, то он попросит почтеннейшего Василья Петровича оставить службу при гимназии». Я горько плакал, узнав об этом, и получил непреодолимое отвращение и ужас даже к имени главного надзирателя — и недаром: он невзлюбил меня без всякой причины, сделался моим гонителем, и впоследствии много пролила от него слез моя бедная мать. Дня через три после своего возвращения Камашев вызвал меня из фронта на средину залы и сказал мне довольно длинное поучение на следующую тему: что дурно быть избалованным мальчиком, что очень нехорошо пользоваться пристрастным снисхождением начальства и не быть благодарным правительству, которое великодушно взяло на себя немаловажные издержки для моего образования. — Хотя я был кроткий и добрый мальчик, но впечатлительный и вспыльчивый от природы. Я стоял, потупив глаза, и неизвестное мне до тех пор чувство незаслуженного оскорбления и гнева волновало мою грудь. «Что вы не смотрите на меня? — вдруг сказал Камашев. — Это недобрый знак, если мальчик прячет свои глаза и не смеет или не хочет смотреть прямо на своего начальника… Глядите на меня!» — произнес он строго и возвыся голос. Я поднял глаза, и, видно, в них так много выражалось внутреннего чувства оскорбленной детской гордости, что Камашев отвернулся и сказал, уходя, Упадышевскому: «Он совсем не так смирен и добр, как вы говорите». После я узнал, что главный надзиратель хотел перевесть меня из благонравной комнаты; он потребовал аттестаты всех учителей и надзирателей; но везде стояло: примерного поведения и прилежания, отличный в успехах, и Камашев оставил меня на прежнем месте. Во все время первого пребывания моего в гимназии он часто осматривал в классах мои книги и тетради, заставлял учителей спрашивать меня при себе и нередко придирался ко мне из пустяков, а надзирателям приказывал, чтобы заставляли меня играть вместе с воспитанниками, прибавляя, что он не любит тихоней и особняков. Теперь я понимаю, что такое замечание иногда бывает верно; но ко мне оно вовсе не шло и только умножало мое справедливое раздражение. Упадышевский нежно любил меня и, с заботливостью матери, всякий день осматривал мое платье и постель, чистоту рук, тетрадей и книг; он часто твердил мне, чтобы я всегда смотрел в глаза Николаю Иванычу и ничего не возражал на его замечания и выговоры; из любви к старику, я исполнял в точности его наставления.
Камашев не унимался. По распоряжению гимназического начальства, никто из воспитанников не мог иметь у себя ни своих вещей, ни денег: деньги, если они были, хранились у комнатных надзирателей и употреблялись с разрешения главного надзирателя; покупка съестного и лакомства строго запрещалась; конечно, были злоупотребления, но под большою тайной. В числе других строгостей находилось постановление, чтобы переписка воспитанников с родителями и родственниками производилась через надзирателей: каждый ученик должен был отдать незапечатанное письмо, для отправки на почту, своему комнатному надзирателю, и он имел право прочесть письмо, если воспитанник не пользовался его доверенностью. Это постановление решительно не исполнялось; но Камашев потребовал, чтобы Упадышевский показывал ему мои письма. Скрепя сердце добрый старик, который в каждом моем письме, не читая его, приписывал сам, должен был сделаться моим цензором. Первое прочитанное им письмо привело его в большое затруднение: оно все состояло из описания моего грустного ежедневного состояния, из жалоб на товарищей и даже на учителей, из выражений горячего желания увидеть мать, оставить поскорее противную гимназию и уехать из нее на лето в деревню. Не было ничего предосудительного, но Василий Петрович почувствовал, что в глазах Николая Иваныча каждое мое слово будет виновато, что он найдет тут ропот, обвинение начальства, клевету на учебное заведение и неблагодарность к правительству. Что было ему делать? Открыть мне настоящее положение дел — ему сначала не хотелось: это значило войти в заговор с мальчиком против своего начальства; он чувствовал даже, что я не пойму его, что не буду уметь написать такого письма, какое мог бы одобрить Камашев; лишить мою мать единственного утешения получать мои задушевные письма — по доброте сердца он не мог. — Целые сутки ломал он голову, но ничего не придумал, как сам он после сказывал, и решился, наконец, открыть мне всю истину, решившись в то же время обманывать своего строгого начальника. Таким образом, он заставил меня написать другое письмо, под его диктовку, совершенно официальное, и показал его главному надзирателю, который, разумеется, не мог в нем найти ничего к моему обвинению. Оба письма были отправлены вместе. Вся последующая переписка состояла уже из двойных писем: явных и тайных, даже тогда, когда мой гонитель перестал их читать. Василий Петрович сейчас написал к моей матери, отчего это так делается; письма относил на почту сам Евсеич. Я не умел тогда оценить всю великость самоотвержения, с которым действовал мой благодетель; но мать моя оценила его вполне и написала к Упадышевскому письмо, в котором выражалась самая горячая материнская благодарность. Нечего и говорить, что она хотя не знала вполне гонений Камашева, но была очень ими встревожена.