Что же остается предположить? Ведь и отмахнуться нельзя от этой странной записи: перед нами не воспоминание, отделенное от упоминаемых событий большим или меньшим временем, когда что-то может сместиться в памяти. Мур делает запись в тот же день!
Не была ли Цветаева утром этого дня в другом месте? Вовсе не в горсовете, а в елабужском НКВД? Не потому ли и пошла она туда одна, без сопровождающих?
Но зачем? По вызову? Так быстро сработавшему? Ведь группа из московского Литфонда прибыла в Елабугу всего два дня назад! Они еще даже не расселены по квартирам и живут все вместе в помещении Библиотечного училища. Такая оперативность кажется маловероятной: не по-советски. Хотя все же не исключено.
А не могла ли Цветаева пойти в это Учреждение по собственной инициативе, без всякого вызова? Например, потому, что она все еще ничего не знала о судьбе мужа. Еще в мае из НКВД затребовали для него вещи; естественно было предположить, что Сергея Яковлевича готовят наконец к отправке по этапу. Где он теперь? Если отправлен, необходимо, во-первых, узнать его адрес для писем, во-вторых, сообщить свой собственный — новый, елабужский. С другой стороны, идти добровольно в то самое Учреждение, когда ее все полтора года не отпускал страх ареста... Да, но ведь в Москве она ходила! И даже дважды в месяц — с передачами и за справками.
Так или иначе, запись в дневнике Мура крайне важна: при всей ее невнятности она неожиданно подкрепляет версию Хенкина. Мур, правда, пишет о горсовете. Но не потому ли, что Цветаева даже сыну не стала говорить правды? По крайней мере всей правды. Особенно если в самом деле там предложили “сотрудничество” — в обмен за помощь в устройстве на работу. А если бы даже Марина Ивановна сказала сыну всю правду, естествен вопрос, стал ли бы он записывать ее — черным по белому — в свой дневник. Сомнительно.
Я все же, впрочем, думаю (если принять версию Хенкина), что рассказано это не было. Иначе как-нибудь просочилось бы позже, например, через такого близкого Муру человека, как Дмитрий Сеземан. Можно было бы догадаться и по каким-то подробностям, интонациям, характеру записей и писем Мура. Мне не удалось, однако, найти в них ни малейшей зацепки для такого рода предположений.
Поездка в Елабугу прошлой осенью осторожные предположения превратила почти в полную уверенность.
Начну с того, что в разговоре со мной теперешний начальник Елабужского КГБ Баталов и старший оперуполномоченный капитан Тунгусков, когда я напрямую задала им свои вопросы, высказались совершенно однозначно: “беседа” такого рода с Цветаевой в том далеком августе представляется им более чем реальной. Нет, документальных подтверждений в их распоряжении нет. Но практика тех лет такому предположению совершенно не противоречит. А разве, спросила я, анкетные данные Цветаевой не исключали ее из числа возможных “сотрудников”, пусть даже и секретных? Ведь естественнее, кажется, за ней самой наблюдать, а не поручать ей, чтобы она следила за другими? Насколько я поняла из ответа, и то и другое вполне совместимо.
Еще более весомыми оказались воспоминания старых елабужан. Правда, и они чаще всего говорили об общей практике тех лет, о царившей в городе атмосфере, а не прямо о случае с Цветаевой. Но когда бывшая учительница математики, работавшая в одной из известных школ города, рассказывала мне о том, как елабужское НКВД пыталось вербовать ее в сексоты, я слушала ее историю отнюдь не как сторонний материал. Анну Николаевну Замореву настоятельно призывали последить за другим учителем, приехавшим в начале войны из Бологого, — Германом Францевичем Диком. Рекомендовали записывать, с кем он общается, что именно говорит... Рассказала Анна Николаевна и о том, как умели мстить за непокорство. Нет сомнения, что то был не единичный случай в Елабуге. Провинциальный городок нашпигован был стукачами не хуже городов столичных. Как и там, шквал арестов сильнее всего здесь прошелся в тридцать седьмом — тридцать восьмом. Лучшие люди города один за другим исчезали тогда в лагерях ГУЛАГа. Немногие вернувшиеся шепотом рассказывали самым близким о том, что увидели и пережили в тюрьмах и лагерях.
Но нашлись и те, кому довелось-таки видеть и запомнить саму Марину Ивановну и ее сына. Таких, правда, оказалось уже немного, и рассказы их были отрывочны и лаконичны. Больше всего меня поразил один повтор, тем более достоверный, что слышала я его от разных людей, не знавших друг друга.
Тамара Петровна Краснова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара. Что это именно она, сообразила много лет спустя, когда ей в руки попалась книга с портретом Марины Ивановны: “Чувство было совершенно отчетливое: это ее я тогда видела!” А запомнила она эту необычную женщину потому, что нельзя было не обратить на нее внимания: стоя посреди базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Тамара Петровна знает немного немецкий и говорит, что французский она легко отличает от других языков. Женщина курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился — он показался Тамаре Петровне странно красивым. А у нее был особенный глаз на такие подробности — она готовилась тогда в артистки. Сын отвечал женщине тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо по просьбе матери. Пара была ни на кого не похожа, потому надолго и запомнилась. А еще необычным было лицо этой женщины: будто вырезанное из кости и предельно измученное. Такое, будто у нее только что случилось большое горе.
Вот этот повтор: лицо измученное! Будто сговорились. Вспоминали разные подробности — одежду ее, фартук, в котором ее видели на улице, суровость, с какой проходила она мимо молоденькой библиотекарши в кабинет заведующей. И всякий раз неукоснительно: “Лицо у нее такое было... будто сожженное... замученное”.
Еще один елабужский старожил засвидетельствовал личное знакомство — но уже не с Мариной Ивановной, а с инструкцией, ее непосредственно касавшейся. Мой собеседник Николай Владимирович Леонтьев хорошо помнил содержание этой инструкции. В ней давалась характеристика Цветаевой, а также жесткие указания, какие меры следует предпринимать, дабы оберечь граждан города от вредоносного влияния самой памяти о пребывании Цветаевой в городе Елабуге. Знал эту инструкцию Н. В. Леонтьев по долгу службы, ибо возглавлял в елабужском горкоме партии отдел пропаганды и агитации, кажется, так это тогда называлось... Правда, не во время войны, а вскоре после ее окончания. Однако инструкция — это совершенно ясно — сохранила дух, нисколько, по-видимому, не изменившийся с того времени, как в Елабугу прибыла 17 августа 1941 года великая русская поэтесса.