Из страшного мира, в котором властвует зло и царит смерть, уйти некуда. Даже если удалиться от суеты жизни и тревоги страстей и похоронить себя заживо в каком-нибудь медвежьем углу, в полной тишине и уединении, и тут «злой дух» настигнет и одним своим дыханием разрушит хрупкий игрушечный рай. В начале «Старосветских помещиков», изображая «сферу этой необыкновенно уединенной жизни», Гоголь пишет: «Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».
Но как непрочны частоколы и плетни, ограждающие идиллический, любовный мирок старичков! Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна живут в невинности и блаженстве. И вот «злой дух» проникает в их рай под видом тощей, одичавшей кошки — входит смерть и страдание. Для изображения темных сил Гоголь не нуждается больше в масках украинского вертепа; но куда страшнее мяуканье серенькой кошечки, предвещающей смерть, чем приплясыванье черта, у которого «мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком» («Ночь перед Рождеством»). Даже нагромождение страхов и ужасов «Страшной мести» не так потрясает воображение, как таинственный зов среди ясного и солнечного дня, от которого умирает Афанасий Иванович.
В четырех повестях: «Вий», «Тарас Бульба», «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего» — Гоголь с различных сторон подходит к проблеме зла в любви и в красоте. Он остро ощущает трагизм любви и двусмысленность красоты в нашем мире и задолго до Достоевского знает о существовании двух идеалов — идеала Мадонны и идеала Содомского. Каким путем пришел Гоголь к этому сжигающему душу прозрению? Нам известно только, что это событие случилось между 1831 и 1834 гг. Что-то произошло с душой Гоголя; во всяком случае, пережитый им страшный опыт мало имел общего с той «заботой юности — любовью», которую придумал Кулиш.
В 1831 году Гоголь еще по сю сторону роковой черты; он — романтик-идеалист, воспевающий божественную основу любви и облагораживающее влияние красоты.
В статье «Женщина» он пишет: «Мы зреем и совершенствуемся: но когда? когда глубже и совершеннее постигаем женщину?» и дальше: «Что такое любовь? — Отчизна души…Когда душа потонет в эфирном лоне души женщины, когда отыщет в ней своего отца — вечного Бога…тогда она повторяет в себе прежние звуки, прежнюю райскую в груди Бога жизнь».
Так восторженно и добросовестно пересказывает Гоголь романтическую философию любви.
А через год в письме к Данилевскому Гоголь делает важное признание: до сих пор любви он не знал; два раза он был готов полюбить, но оба раза удержал себя силой воли. Почему? Вот его слова: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей (Данилевский писал ему о своей влюбленности), хотя самому, благодаря судьбе, не удалось испытать. Я потому говорю: благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновение».
До самой смерти Гоголь не знал любви, этого, по его словам, «первого блага в свете». Это — факт громадной важности, объясняющий многие особенности характера и творчества писателя. Но безвкусны и произвольны домыслы некоторых исследователей о сексуальной жизни Гоголя. Догадываться о том, каким пороком страдал писатель, применять к нему метод Фрейда — занятие бесполезное. Достаточно показать, что мысли Гоголя о демонической природе красоты и гибельности любви основаны на его личном психологическом опыте: он испытывал ужас перед любовью, предчувствуя ее страшную разрушительную силу над своей душой; натура его была так чувственна, что «это пламя превратило бы его в прах в одно мгновение».
В этом пункте мы можем проследить самый механизм превращения личного и очень интимного переживания в художественные образы: Гоголь только боялся сгореть в пламени страстей, а псарь Микита в «Вие» сгорает действительно. Влюбившись в ведьму-панночку, он позволяет ей положить на него свою ножку. «Панночка подняла свою ножку, и как увидел он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его. Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел скакать, как конь, по всему полю». И кончилось это так: «Когда раз пришли на конюшню, то вместо него лежала только куча золы да пустое ведро: сгорел совсем, сгорел сам собою».
Едва ли в письме к Данилевскому Гоголь понимал свои слова буквально: «превратиться в прах» — было для него метафорой гибели; в повести метафора обрастает плотью и делается реальным пожаром: «сгорел сам собою».
Эпизод с псарем Микитой параллелен главному рассказу о философе Хоме Бруте. На нем тоже ездит верхом панночка, и это тоже влечет за собой его гибель. Чувственные ощущения Хомы, несомненно, отражают в какой-то степени любовное «пламя» автора. «Вий» — самое эротическое из всех произведений Гоголя. И псарь Микита, и Хома околдованы «чарой», они горят темным, гибельным огнем сладострастия. То, что они испытывают, не любовь, а дьявольское наваждение похоти. Хома не только не любит панночки — он ненавидит и боится ее. Чувства, описанные в этой повести, роковые, бесчеловечные, стихийные. Они слепы, как сам «Вий»; у них, как и у него, лица железные. Понятен ужас Гоголя перед этим адским пламенем, оправдан его аскетизм.
Хома Брут скачет с панночкой на спине. «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу». «Но там что? ветер или музыка? звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какой-то нестерпимой трелию…Он чувствовал бесовски-сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение».
Такими магическими словами описана дьявольская подмена любви вожделением. Не менее замечательно описание «страшной» красоты:
«Перед ним лежала красавица, какая когда-либо бывала на земле. Казалось никогда еще черты лица не были образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте…Но в них же, в тех же самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню похоронную»
(первая ночь в церкви).
«В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшной. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего; оно было живо…»