Удержу — говорю,
даже если воронья семерка
разорвет небосвод
и на скатерть положит металл.
Все молчит наш отец…
Все качается маятник мертвый…
Что же смертного, брат,
ты расскажешь, а я передам?
А ворон даже больше семи.
Красота обреченности, смерть, гармония преисподней. «Красная пятница»? «Прогулка заключенных»? Да, да, во и еще кто-то! Кто? Да Пиранези же! Стою, прислонившись к стене, и впитываю все это глазами, стараюсь запомнить, чтобы потом зарисовать. Впрочем, это видел Вадим Филимонов, это скоро увидят Олег Волков и Юлий Рыбаков… Будут, будут еще нарисованы ленинградские «Кресты»!
Джованни Баттиста Пиранези заколол врача, не сумевшего вылечить его любимую дочь. Был приговорен к тюремному заключению. Олег Волков, Юлий Рыбаков, Вадим Филимонов никого не убивали, они боролись за элементарные права человека, за ту гражданскую честь, без которой нет ни мужчины, ни человека, ни художника. Я горжусь вами, друзья мои! Но вы обязаны сохранить свой талант. Посмотрите на все это глазами художников — здесь есть что рисовать!
А вороны все кружат и кружат вокруг трубы.
Выходит мой адвокат, останавливается, долго глядит на меня. Потом вдруг говорит взволнованно:
— Юлия Николаевна! Вы из тех женщин, которых рубище не безобразит, а делает прекрасными!
Я и сама знаю, что в этой картине я на месте, иначе я не чувствовала бы так глубоко эту мрачную гармонию.
Но адвокат — человек благополучный, кругленький, румяный…
Прощай, Пиранези!
Мальчик из хозобслуги воспылал ко мне нежными чувствами. Вечером он стал просить надзирателя оставить ненадолго дверь моей камеры открытой. «Я только поговорю с ней — и все!» Надзиратель посмеивается: «А ты — в кормушку». Мальчик ходит за ним и клянчит. Он не знает, что в камере слышно не только каждое слово, произнесенное в коридоре, но даже и шепот. Я лежу и злюсь: «Ну нажила себе врага!»
Оглядываю камеру: все привинчено, все предусмотрено — защищаться нечем. Даже кружка, и та из полиэтилена.
В коридоре появляется третий голое. Это санитар. Постоял, не вмешиваясь, а потом и говорит мальчику:
— Ты что, хочешь послушать, как она умеет говорить «нет»? Так ты зайди завтра в процедурную, когда ее начнут кормить через зонд и уговаривать снять голодовку,— там и послушаешь.
Мальчик нехорошо выругался и ушел. Через несколько дней он перестроился. Теперь он носит мне свежие газеты и пересказывает новости «вражьего радио»: у кого-то из надзирателей есть транзистор, он слушает, а потом рассказывает зекам. Особенно ему нравится, когда говорят обо мне.
Прожив всю жизнь в Ленинграде, я ни разу не видела живого таракана. В тюрьме их полчища. Они кишмя кишат даже в моей камере, где нет ни крошки хлеба. Ночью я щелчками сбрасываю их с постели. Никто никогда не убедит меня в том, что заключенные принесли их с собой. Это явно местная фауна.
Но первого и самого большого таракана я встретила в следственной тюрьме КГБ. Вот это был таракан! Генерал! Я уж подумала, что его запустили в мою камеру нарочно — изощренная пытка, так сказать. Потому только и не завизжала на весь Литейный проспект.
В «Крестах» тараканы помельче, но зато сколько их тут! Нечисть тянется к нечисти, но субординацию соблюдает.
Хотела бы я знать, какие твари жили в кабинетах Сталина, Дзержинского, Берии. Летучие мыши? Гигантские черви? Вши небывалых размеров?
Как-то в Музее зоологии я видела китовых паразитов — отвратительных насекомых размером с черепаху. Нечто в этом роде ползает под коврами Андропова.
А у меня над письменным столом в Важинах под Свирью ласточки слепили гнездо и вывели птенцов. Я писала стихи, а они над моей головой — чирк да чирк, туда и обратно…
В моем ириновском доме уже в феврале появляются бабочки…
На Жуковской я просыпаюсь под птичий гам: воробьи залетали в открытое окно и разбойничали на столе среди остатков вчерашнего ужина…
Негритянская проблема в СССР
— Женя! Это правда, что у вас по делу проходил негр?
— Был у меня сообщником один гражданин республики Чад, доставлявший мне валюту. Я ее сбывал. Он дал показания, а потом в отношении его дело закрыли «в связи с выездом из СССР». Но на суде он присутствовал — на всякий случай.
— Сколько вам дали, Женя?
— Десять лет.
— А вот были бы вы, Женя, негром!..
Стены в психиатрическом отделении выкрашены в желтый цвет. Потолок и шконки тоже. Под потолком желтая лампочка.
Я вспоминаю, как ненавидели желтый цвет Достоевский и Блок — люди тончайшей нервной организации. Ван Гог все время воюет с желтым цветом, любит и ненавидит одновременно. Рембрандт его приручил и сделал золотым, но и в этом золоте всегда тайная тревога.
Кто придумал сумасшедшие дома делать желтыми домами? Сумасшедшие, по-моему! Пора уже строить красные дома для умалишенных — чего уж стесняться-то?
Когда в сентябре меня выпустили из тюрьмы КГБ, у меня долго не проходило ощущение собственной нечистоты, хотелось мыться, мыться, мыться. Я удивлялась — я же вела себя безукоризненно! Откуда это?
Пришел однажды Миша Генделев и прочитал свои новые стихи. Я заплакала и омылась от скверны.
Грязный гений (или демон) государственности бесконечно далек от понятий добра, любви, поэзии. Следовательно, поэзия не только добро, она еще и оружие, и даже вовсе не тогда, когда призывает: «К оружию, граждане!» Красота — враг тоталитаризма. Живопись гитлеровских времен отличается фундаментальностью, претензиями на высшую символику и потрясающей пошлостью. Этими же достоинствами отличается и наше официальное искусство. Та ненависть, с которой власти начали необъявленную войну против ленинградских художников и поэтов, сделала многих из нас диссидентами. Если будет нужно, я отдам все свои силы демократическому движению, откажусь даже от поэзии — там, где она не служит ему непосредственно. И это будет самой большой жертвой.
Мы жили очень красивой жизнью. Мы делали то же, что и профессиональные диссиденты, но утверждали свободу и призывали к ней только своим искусством. Власти заставили нас свободу гражданина поставить выше свободы творчества — это закономерный переход к целому от его части. Возможно, я что-то потеряю, как поэт, но пути назад уже нет. Я вспоминаю о наших вечерах, о наших выставках, чтениях, о нашей богемной, но такой чистой любви друг к другу — так, как взрослый человек вспоминает о детстве: дорого, прекрасно, но вернуться назад нельзя, да и не к чему.