– Мы?! Мужики?! – Василий Петрович смахнул со стола чашку и затопал ногами. – Вон! Вон, собака!
Прасковья Ивановна заплакала.
Алексей захотел что-то сказать, да махнул рукой и медленно вышел.
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую.
А. Кольцов
На углу Острогожской улицы и Сенной площади стоял небольшой, старой постройки двухэтажный каменный дом. На черной вывеске над низкой створчатой дверью золотыми буквами было написано: «Книжная торговля Д. А. Кашкина».
В небольшом помещении лавки было тихо и пусто. Приказчик поливал из чайника пол, чтобы не пылились расставленные по полкам до самого потолка книги.
На одной стене висели картины. Здесь были и «Битва русских с кабардинцами», где конские шеи изгибались вроде змей и где всем кабардинцам художник нарисовал огромные горбатые носы; и «Французы в Москве» – с пожаром и красными, похожими на связку баранок клубами дыма, и многое другое в том же роде.
Среди этой пестроты выделялись несколько превосходных эстампов с рафаэлевских мадонн и очень темный портрет какого-то старичка с надменным лицом и со звездой на зеленом мундире.
В особой маленькой комнатке, называвшейся кабинетом, за высокой ореховой конторкой стоял сам Кашкин и писал. Судя по тому, как морщилось его тонкое бритое лицо, как он грыз перо или зачеркивал, писание ему не давалось. Наконец он бросил перо, прочитал, близко поднеся к глазам исписанный и перемаранный листок, и разорвал его на мелкие клочки.
– Нет, брат, – пробормотал он, смахивая в корзину клочки, – видно, не дал бог священного огня…
В двадцатых годах девятнадцатого века в Воронеже, исстари торговавшем хлебом, кожей, мясом и лошадьми, открылись две книжные лавки – Семенова и Кашкина. Такому книгопродавцу, как Семенов, было все равно чем торговать, лишь бы иметь барыш и помаленьку наживаться. Вместе с книгами он продавал иконы и всякую галантерейную мелочь, сам едва ли что читывал, кроме «миней», а по малограмотности умел писать только свою фамилию, да и то укороченно: «Сем» – и мудреная закорючка.
Лавка же Дмитрия Антоныча Кашкина была не той обыкновенной купеческой лавкой, куда горласто зазывали покупателей, где торговались, стараясь непременно обмануть, обсчитать, а вечерами, запершись, жадно подсчитывали дневную выручку. Сам Кашкин был начитан, хорошо грамотен, любил рассуждать о философии, об искусстве, умел недурно рисовать, а в доме у него стояло фортепьяно, на котором он не только играл сам, но и обучал других. К нему заходили поговорить, узнать литературные новости, почитать последние журналы. Отличным почерком он переписал «Горе от ума» и охотно давал свой список для прочтения и переписки. Он носил сюртук и светлые панталоны, бороду брил и был более похож на актера, чем на купца.
В его «кабинете» лет пять тому назад Кольцов прочел свои первые поэтические опыты (те, которые Белинский потом называл «чудовищными пиесами»), а после читал все, что бы ни сочинил. Кашкин видел, как быстро растет этот сероглазый мальчик, и с радостью после каждого кольцовского стиха восклицал, как бы в удивлении:
– Откуда что берется!
В лавке звякнул дверной колокольчик.
– В кабинете-с, – сказал за стеной приказчик.
– Можно к вам, Дмитрий Антоныч? – спросил Кольцов, заглядывая в комнату.
– Алеша, милый! – обрадовался Кашкин. – Батюшки, обгорел-то как! Черен-то стал! Ну, арап и арап! – говорил, обнимая гостя и поворачивая его к свету.
– Прасол – поясом подпоясан, – засмеялся Кольцов. – Грудь каменная, душа пламенная! Почитай сорок дён на степи с солнышком братался… И не хочешь, так обгоришь!
– Чем новеньким порадуешь? – усаживая Кольцова на диван, спрашивал Кашкин. – Что там степь тебе нашептала?
– Да степь-то шептала, – вздохнул Кольцов, – а пел я плохо, и похвалиться нечем… Прискакал домой – отец что твой бык ревет.
– Диву даюсь, – раздумчиво сказал Кашкин, – с чего ему твои песни бельмом в глазу стали? И ведь неглупый мужик, а вот поди же…
– Да нет, Дмитрий Антоныч, – возразил Кольцов, – не об том речь. О песнях, слава богу, нынче разговору не было. Тут – другая статья… Женить меня хочет. Нашел, конечно, куклу крашеную с деньжищами. Так ведь не могу я этак-то! Да и нечестно, подло даже так жениться…
– А тут небось своя краля на примете, – подмигнул Кашкин, улыбаясь. – Да ты не красней, чего там, дело молодое…
Приказчик позвал Кашкина в лавку. Кашкин вышел и через минуту вернулся, пропустив вперед себя высокого молодого офицера.
– Вот-с, Александр Николаич, – сказал Кашкин, указывая на Кольцова. – Сколько раз просили вы показать Кольцова, да все не случалось. Так вот он, прошу любить!
– Александр Кареев, – пристукнул каблуками гусар. – Искренний почитатель вашей поэзии.
Кольцов смутился.
– Что вы! Какая там поэзия…
– Нет, правда, – серьезно сказал Кареев. – Дмитрий Антоныч как-то показал мне тетрадку вашу, так это ведь прелесть что за стихи:
Если встречусь с тобой
Иль увижу тебя, —
Что за трепет, за огнь
Разольется в груди!
Кольцов исподлобья поглядел на офицера. Его открытое лицо с мальчишескими румяными щеками, слегка припухшая верхняя губа и чуть пробивающиеся черные усики, смелый взгляд серых глаз, его жесты, улыбка – все располагало к нему. «Это друг», – подумал Кольцов и, быстро оправясь от смущения:
– Спасибо, – сказал. – Мне доброе слово сейчас нужней хлеба.
От Кашкина они пошли вместе. Кареев жил на Поповом рынке, ям было по дороге.
Медленно пробирались в толчее прибазарных улиц. Возле одной из лавок на земле сидел старик бандурист с мальчиком. Перебирая струны, он пел низким могучим басом, а мальчик тоненько и нежно вторил ему.
Псальма была длинная. В ней рассказывалось о том, как богородица повела сына с божьего неба на нижнее облачко и показала ему землю, где богатые обижали бедных, били их и заковывали в железа. Бедные горько плакали, и по земле бежала река человеческих слез.
В Смоленском соборе ударили ко всенощной. Из лавки вышел толсторожий купец, перекрестился на смоленскую колокольню, почесал под мышками, зевнул и опять ушел в лавку.
– Не то страшно, – сказал Кареев, когда они, послушав бандуриста, пошли дальше, – не то страшно, что нища, замордована наша Русь. Страшно и противоестественно то, что вот этот мироед ее, нищую, догола раздевает… Река слез человеческих!
Кольцов шел молча. Песня бандуриста все еще звучала в его ушах.