Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Но я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший — те хорошие.
* * *
Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.
Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и — никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но как-то меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая, пухлая директриса сказала:
— Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?
Какая-то комиссия, которая осматривала школу, она:
— Да, конечно, конечно.
То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:
— Ну, напиши какое-то слово.
А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.
Я попробовала написать. Она сказала:
— Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?
— Да! — ужаснулись представители. — Да, но почему так?
— Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.
Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.
И опять учительница Анна Петровна Казаченко пошла и просила у матери курицу. Говорит:
— У вас, наверное, две курицы есть? Все-таки у вас еще тетя и сестра.
Мать отдавала курицу и какие-то продукты, все продукты, только чтобы как-то задобрить Анну Петровну, несчастную, конечно, голодную, видимо.
Но тут вдруг стало как-то меняться положение, это, видимо, кто-то вник в ребенка, в его ранние такие страдания, в неумение ни с кем поделиться никакой бедой. Вдруг появилась после войны раненая учительница, наверное, испытавшая все военные горести. Она уставилась на меня каким-то внимательным взглядом, видимо, увидела что-то такое в человеке, что было ей не чуждо, а как бы смутно и условно родимо, потому что она была горестная, еще и с какой-то раной, как-то перевязанной, открытой, и тут вот такой ребенок. Вдруг она сказала:
— Ну, как тебя зовут?
И потом:
— Давайте, эта девочка будет у нас дежурная. Она, наверное, очень хорошо и тряпку умеет держать.
Этого я совсем никогда не умела и до сих пор не умею. Но вот так она меня полюбила именно из-за военных, как я считаю, страданий. И как-то она просила меня, чтобы я руководила этой доской, вытирала тряпкой.
А я так много читала к тому времени, что, конечно, я уже очень хорошо писала, и если я в «собаке» ставила ударение где-то не там, то это не значило, что я не умею, потому что я непрестанно читала, сначала с бабушкой, потом одна. Это непрестанное чтение было Пушкина, но в основном как-то Гоголя, все время. Книги в доме были, и я читала, и вдруг’ все заметили, что я пишу без всяких ошибок и очень резво, и стала даже учить других, чтобы они писали.
Вот такая израненная послевоенная одинокая печальная женщина, Надежда Алексеевна Федосеева, вдруг она какое-то крыло надо мной, как будто я ей, не знаю, кого-то я ей напоминала, или раненых, если она была санитаркой, или, я не знаю, как-то вот она меня возлюбила. Ну, и все ко мне как-то примерились. Я, действительно, вытирала эту доску.
Ну и еще было, тоже связанное с войной, потому что появился учитель рисования, и он был в военной форме, тоже раненый, он хромал и опирался на какую-то клюку, и, кроме того, у него в лице, которое меня тоже поразило, было какое-то страдание. То есть страдальцы словно объединились среди веселых детей, и вот этот военный человек, в военной форме, очень рваной какой-то, уже изношенной, и он тоже как-то вгляделся. Но дело в том, что это, конечно, я потом, с высот другого дня, может быть, подумаю, что я не сомневалась, что ему грозило что-нибудь еще. Но это точно было мне как-то известно, что он скоро куда-то денется, что ему грозит какое-то горе. Я очень хорошо его помню: столь измученный, какой-то худой, хромой, хромающий, но с таким глубоким, трагическим взглядом, оглядывающий детей… И что он думал, что он пережил во время этой войны? И вот он говорит, обращается к детям:
— А вот дети, давайте-ка нарисуем День Победы, нарисуйте, вы не пугайтесь, нарисуйте.
Как раз был уже 45-й год.
— Вы нарисуйте, как умеете. Если у кого-то кто на войне был, вы их нарисуйте. Ну, что хотите, рисуйте.
И вот я карандашами, у меня была коробка карандашей и лист бумаги, и я всеми карандашами, которые у меня были, совершенно бесформенно, но все-все-все-всеразноцветность, которую только можно вообразить, я нарисовала. Дети каждый рисовал кто что может — кто танк, кто самолет, а я вот эту бесформенность, но все карандаши я на это извела. Он обошел всех, всех похвалил, а ко мне подошел, и вдруг страшно растрогался, и поставил мне огромную пять с плюсом. И я была так поражена, то есть, значит, это совпадало с тем, что он имел в виду, то есть не так просто вот такое множество-множество цветных карандашей. Совершенно бесформенно, но зато очень бурно, потому что это и был День Победы.
И вот с этой огромной пять с плюсом тогда, после всех этих моих школьных приключений, начался некоторый вообще перелом в моей жизни. Когда принесла домой, показала — поверить никто не мог. Только, к моему несчастью, он вскоре исчез, и думаю, что судьба его была горькая, до сих пор так думаю. Давно было.
А что жизнь состоит из потерь, этому тяжело было учиться, но еще это непрестанно касалось животных уязвленных — то больных, то умирающих. Я многого до сих пор не могу, никогда не могу забыть.
* * *
У отца был сослуживец — Иван Макарович, очень добрый, хороший. С войны они так дружили, пока он не помер. Ему деваться было некуда после войны, он поехал на Волгу восстанавливать колхоз. Я помню, мы с отцом поехали в малую деревеньку Попадинку к Ивану Макаровичу, где он стал руководить колхозом крайне неудачно. Эта поездка почему-то очень мне запомнилась. Мне уже было, наверное, больше восьми лет. И мы едем, меня посадили в кабину, а сами в грузовике сидели, едем к Ивану Макаровичу в гости. Уже война кончилась. А там было место поразительной красоты, но удивительный голод. Но меня это все поразило, потому что Волга, прямо на берегу Волги. И вот этот захудалый колхоз, который Иван Макарович пытался восстановить. Конечно, ничего из этого, как я думаю, не вышло, потому что там были совершенно нищие люди, у всех все погибли, ничего не было. Но пока мы ехали, это через Ярославль, видимо, то есть где знаменитая тюрьма, вдруг я смотрю — такая огромная очередь. Я спросила: