Я сейчас же припомнил Маню Норк из его «Островитян», и Лескову это напоминание, видимо, пришлось по душе.
— Да, да, и Маня Норк, и Лиза Бахарева, и даже сама искушенная летами и столичной практикой Воительница. Все они у меня от любви одно только горе познали, — проговорил он с каким-то печальным раздумьем. — И так глядят на любовь не одни мои только глаза, это не мой собственный дальтонизм. И Лиза Калитина и Анна Каренина тоже от любви не особенно что-то расцвели. А вон швейцарец-то какие райские узоры разрисовал, и ведь не из головы выдумал, а сам все это наблюдал да видел. Такова уж, верно, наша русская незадача: не умеем мы из житейского сада золотые яблочки срывать и там, где иностранец наслаждается красными лилиями, собственными руками разводим себе же на муку терн да шиповник. Да вот поживете, так сами, юноша, на своих боках это узнаете, — ласково прибавил Лесков и пошел, едва перебирая ногами, к дивану: видимо, разговор его утомлял, и я поспешил удалиться, а приблизительно через месяц прочел в газетах о смерти Лескова.
1924
БОРХСЕНИУС Е. И
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О НИКОЛАЕ СЕМЕНОВИЧЕ ЛЕСКОВЕ[9]
Николай Семенович был на редкость своеобразный, исключительный человек. За всю свою долгую жизнь я не встречала ничего на него похожего. Не знаю, был ли он всегда таким, потому что познакомилась я с ним только под конец его жизни — в 1891 г., — а в феврале 1895 г. он уже умер. Но за эти четыре года нашего знакомства я видела его так часто, что могла близко наблюдать и его самого и весь окружающий его горизонт. Жаль, что это было так давно, — 35 лет тому назад, — и многое уже улетело из моей старой памяти… В нем было все свое «лесковское», начиная с почерка и манеры писать. У него были свои словечки, которых нельзя встретить ни у одного из наших писателей, свои обороты речи, такие цветистые прилагательные и такой юмор собственной окраски, по которым можно было узнать «автора». Говорят, что в почерке, отчасти, выражается характер человека: это мнение вполне к нему подходило, потому что почерк его, — мелкий как бисер, — в то же время четкий, чистый и красивый, — даже близко не походил ни на какой другой; его можно было узнать из тысячи. Даже форма букв была у него особенная — кругловатая, иногда витиеватая, но всегда отчетливая и красивая.
При ближайшем знакомстве он больше всего удивлял своим умом, ясным, логичным и не лишенным большой практической сметки.
Наружность его невольно обращала на себя внимание: в молодости он верно был очень красив, в свои 53 года это был породистый, полный, среднего роста, приятный человек, с движениями медленными и даже важными, что очень к нему шло. В сравнении с ростом у него была небольшая голова, с коротко стриженными седыми волосами, большой открытый лоб и приятная улыбка. Особенно хороши были, своим выражением, его небольшие карие глаза: умные, живые, проницательные, иногда лукаво-насмешливые, они легко загорались гневом и огнем, когда он начинал сердиться или слышал пошлость и несправедливость, которых не могла выносить его благородная душа.
Как все богато одаренные натуры, Николай Семенович был по характеру очень сложный человек: в нем уживались самые противоречивые контрасты. Например, отрицая всякие предрассудки, всю обрядовую часть религии, он в то же время был суеверен, и даже верил в народные приметы, хотя и старался этого не показывать. По природе очень добрый и чуткий, он на вид казался часто суровым, властным и не совсем естественным, что многие ставили ему в вину и называли его позером и фарисеем.
Между тем такого рода неестественность зависела от плохого состояния его здоровья. По натуре живой, он старался сдерживать себя во всем: в пище, в движениях, в разговоре и в одежде. Он не мог носить обыкновенного платья, так как оно стесняло его, и мешало ему дышать. Дома он всегда носил широкую фланелевую блузу, а выходя на воздух, или в гости, надевал сверх нее кафтан из темно-синего тонкого сукна, фасона вроде кучерского, с застежкой на боку, и мягкий картуз на голову.
Н. С. страдал хронической грудной жабой (Anguina pectoris), припадки которой были очень опасны, а потому и боялся всякого стеснения или волнения, а между тем люди, не знавшие этой причины, считали его манеру одеваться за желание оригинальничать и обращать этим на себя внимание.
Он был страшно вспыльчив, а хотел казаться хладнокровным и сдержанным. Скупой в мелочах, особенно для себя, он готов был всегда прийти на помощь, и своим и чужим, если находил это нужным.
Под конец своей жизни он всецело подпал под влияние Л. Н. Толстого, отрицал всю обрядовую сторону религии, но любил красоту православного богослужения и в глубине души оставался мистиком. Никто из наших писателей не изучил так глубоко и так детально быта духовенства, со всеми его светлыми и темными сторонами, иначе он и не мог бы так талантливо написать своих «Очерков из архиерейской жизни» и «Соборян», появление которых на свет он, впоследствии, считал ошибкой и отрекался от них.
Проповедуя во всем простоту, он в то же время любил красоту жизни, со всеми ее, так называемыми, условностями. «Самое дорогое человеку — когда ему дают то, что ему нужно и о чем он просит» — это был его любимый афоризм — «а то обычно люди, по своему эгоизму, дают именно то, что им самим приятно дать, а в том, что нужно человеку, нередко отказывают». Замечание это поражало меня своей меткостью. Чтобы прекратить спор, он всегда говорил: «Ну что тут толковать, когда нам с Вами солнце из разных окон и с разных сторон светит».
О своих читателях он говорил с большим сочувствием: «Удивляюсь, сколько есть еще на Руси людей, которые меня читают». Зато о критиках и особенно о цензорах вспоминал с содроганием, как о кошмаре: «Ведь это им я обязан своей болезнью; когда однажды мне вернули мой рассказ в изуродованном виде, у меня дух захватило от негодования и обиды на этих цензурных пиявок; от боли в груди я перестал совсем дышать и думал, что умираю. Это был мой первый припадок грудной жабы». Припадки эти повторялись при каждом сильном волнении, а как было уберечь его от них, когда он все принимал близко к сердцу: и общественные неурядицы и голодовки, и репрессии против сектантов, и судьбу несчастных узников Петропавловской крепости и Крестов… Кроме того, нападки врагов в печати, литературная травля, которой он подвергался несколько раз в течение своей жизни: один Буренин чего стоил с его хлесткими фельетонами и обвинениями Н. С. в фарисействе.[10] Все это, вместе взятое, было теми вредными волнениями, которые уносили его здоровье и жизнь. Чтобы оградить его от них, ему нужна была «родная душа», которая бы своим вниманием к его здоровью поддержала его физические и духовные силы, а вместо такой «родной души» с ним жили две довольно бестолковые служанки и его воспитанница Варя, девочка лет 11, грубоватая, своевольная, часто огорчавшая своего больного «дядю», как она называла Н. С.