Когда в феврале 71-го умер деда Муля и возникла проблема, как захоронить его прах в крематорском колумбарии на Донском, без тени сомнения моя тетка Соня поехала к отцу и — пулей — получила от него документ, за который немалые деньги заплатили бы антисемиты: «Прошу… близкого моего родственника, Ласкина Самуила Моисеевича…»
Так что не только все одиннадцать лет, что Лазарь Израильевич Хволовский был мужем моей матери, но и перестав им быть, принят был на Сивцевом с той же мерой заботливой сердечности даже тогда, когда приводил на Сивцев новую свою жену.
Это может показаться равнодушием, всепрощением, синдромом второй щеки, но не было ни тем, ни другим, ни третьим. Душа этого дома либо принимала людей, либо нет. И приняв, не мелочилась, на разменивала «роскошь общения» на мелкие пятаки сведения счетов или подсчета итогов. И уж расскажу заодно, как лишилась третьего мужа моя старшая тетка. Было это осенью 58-го. Мы с мамой к тому времени заимели свою квартиру: в первом писательском кооперативе возле метро Аэропорт. Я только что поступил в институт, и школьный роман, помноженный на взбесившиеся за почти два года экспедиции гормоны, подтолкнул меня. Я решил жениться.
А баба Берта и деда Муля решили, что рано. И взялись меня от женитьбы отговорить. Воскресенье. До обеда еще пара часов. Последнее солнышко осени, и мои любимые предки пытаются с помощью резонов заставить меня отказаться от матримониального безумства. Ну о чем они? О том, что у нас с мамой только-только появился свой дом. Что мамин муж моложе ее на 13 лет и ей нелегко. Что в девятнадцать можно себе позволить проверить чувства и потратить на это еще годик-другой. Что я ни разу не привел до сих пор свою невесту на Сивцев — и что это значит? Разговариваем мы в большой комнате: слева в ближнем левом углу бабкина тахта, справа — в дальнем, возле окон, дедова. Все уже готовится к обеду, то есть обретает воскресную праздничность. Мы сидим за еще не раздвинутым столом и довольно мирно (я вообще не помню случая, чтобы деда Муля на кого-то поднял голос, не то что крикнул), но не понижая голосов, спорим, тем более напряженно, что полной веры в свою правоту у меня нет и ее приходится слегка в себе раздувать, как гаснущую печку. Если кто-то есть в доме, все наши препирательства слышны отчетливо. Чуть позднее, когда у бабы Берты стало не так хорошо со слухом, весь дом стал говорить на пару децибел громче, но сейчас это еще не нужно. Взволнованная беседа любящих, но никак не могущих внушить свои резоны друг другу близких людей. И тут открывается дверь меньшей из комнат, и появляется Владимир Викторович, теткин муж — приймак, ушедший к красавице-тетке от семьи и уже года два обретающийся на Сивцевом Вражке. Он крупный, красивый, породистый, ему чуть за пятьдесят, кандидат, преподаватель Бауманского института, и без паузы врезается в наш спор, как соседская дрель за стеной в тихий выходной, резко и чужеродно.
Впечатление дрели не от голоса — от содержания и манеры речи. Они хотят мне добра, он жаждет меня поставить на место, они стараются думать вместе со мной, он заведомо обладает истиной и готов мне ее вдолбить: «И ты собираешься вместе с женой сесть на шею матери на все время вашей учебы?!!» — на нем уже брюки и еще пижамный верх. Он уверен в своей бестрепетной правоте. Он живет в этом доме уже два года и так и не может попасть в тон этому дому. Теперь — как ему кажется — попал, и его устами глаголет несомненная истина, наконец-то понятная и этому дому.
Житейское в этом доме всегда было одухотворено, а здесь оно, прямое и негнущееся, выдавалось за истину в последней инстанции. По принципу «я не знаю, что вам возразить, но то, что вы говорите, мне отвратительно». Как этот человек мог жить в этом доме столько времени — не знаю, наверное, срабатывал вечный предохранитель: старшая дочь и два ее умерших мужа… и лучше стерпеться с этим чужаком… и любимой дочке с ним жить. Но он переступил какую-то невидимую черту и тем опошлил, опростил и обезобразил все их самозабвенное движение души. Это было столь резко и неожиданно, что я, видимо, тоже взволнованный предыдущей неприятной для меня беседой с бабкой и дедом, вдруг зарыдал и вылетел из дома на улицу.
И тогда из второй, ранее закрытой, комнаты вышла моя средняя тетка и по-лагерному резко (чего никогда, ни до, ни после, мы от нее не слышали) сказала: «Вы — червяк, сколько времени вы живете в этом доме и так ничего и не поняли. Выметайтесь, чтобы духу вашего здесь к вечеру не было. С Дусей я поговорю сама».
Они еще с Дусенькой встречались, но ноги его в доме больше не было. Так оно и сошло на нет, Дусенькино третье замужество, и не помню с ее стороны ни единого упрека. Видимо, и ей нелегко давалась эта очевидная несовместимость мужа и дома. И, поставленная перед выбором, она выбрала дом. Слова же я услышал потом, от матери, которая среднюю сестру понимала и оправдывала.
А я через пару месяцев женился. А еще через полгода — развелся. Кстати, оставленные наедине в нашей с мамой квартире в первую брачную ночь, мы обнаружили на прикроватной тумбочке бутылку моей любимой «Хванчкары» от мамы и коробку любимого печенья моей жены — «Суворовского», наполовину облитого шоколадом, от моей тетки Сони. Мне в доме больше никто не сказал ни единого слова. И когда спустя полгода развелся — тоже.
■
Ну так кто же за столом-то? Как водится, я начал с чужого, случайного, а свои? Самым постоянным гостем воскресных обедов на Сивцевом был тезка деда Самуил Иосифович Кац. Все, включая отцовских родителей, звали его Сэм, Сэмик. Был он среднего роста, идеально спортивного телосложения, в молодости побывал в Палестине, где строил первые кибуцы, основывал спортивное общество «Маккаби» (теперь этим именем называется половина израильских футбольных команд), играл и там, и позднее в СССР в футбол, а на моей памяти был заядлым болельщиком, средней руки инженером и жутким спорщиком — и по мелкому, и по крупному, и по любому поводу спорившим беззаветно, не зная удержу. Светом в окошке была для его одинокой жизни дочка Алла, старше меня лет на семь, затюканная отцовыми громогласными филиппиками, направленными в любую сторону, лишь бы подкинуть хвороста в зарождавшийся спор. Уйдя от Аллиной мамы, жил Сэм где-то в глухой коммуналке и только в самые последние годы жизни переехал в квартиру, принадлежавшую матери другого друга нашего дома, Левушки Александрова, рано, по моей памяти, погибшего. Сэм был любимым партнером деда по послеобеденному преферансу, хотя и доставалось деду по полной программе, если он делал неверный, с точки зрения Сэма, ход. У Сэма было несколько старых друзей, в том числе знаменитый эстрадник Левушка Миров (который Миров и Новицкий), актер и гитарист Вахтанговского театра Костя Монов, а домом его по выбору сердца был Сивцев, и это было так очевидно и так нежно, что ему все его протуберанцы прощали заранее. Сэм был истинный джентльмен по подаче: элегантный, отглаженный, накрахмаленный, и все это чуть-чуть в духе персонажа, которого в фильме «Мечта» играет Астангов; ничего за этой внешней изысканностью не было: ни дома, ни семьи, и рубашки свои он, по-моему, крахмалил и гладил сам. Я был влюблен в Сэма, он был мужчиной моей мечты — такой красавец, молодец и удачник. А когда я понял, что это все (кроме красавец) не совсем так или даже совсем не так, было уже поздно: он стал и остался для меня любимым другом дома, которого долго и безуспешно я пытался заинтересовать своей персоной, потратил на это несколько лет, и был им в конце-концов переведен из «говорящей обстановки» в число замечаемых и даже сердечно принимаемых членов семьи. Когда он умер, от него не осталось ничего, кроме юношеских фотографий, да и те увезла дочка Алла, ныне доживающая свой век в Израиле. Он был единственным из маминого поколения, который был со всеми на вы.