Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут — на нашу беду — один из нас (Л. Лазарев), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему:
— А мы на тебя пародию написали!
При этом он — в общих чертах — изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.
Отнестись к этому сообщению можно было по-разному.
Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод.
Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо.
Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.
Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу.
Ничего в ответ на сообщение нашего друга и соавтора не сказав, он позвонил — сейчас уж не помню, то ли главному редактору журнала, то ли более высокому начальству, — и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши «пасквили», старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.
Слегка потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: «во что превратился Сережа». Ведь мы знали его совсем другим.
Еще совсем недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там — в перечне его первых столичных успехов — такие строчки:
И впервые тогда Наровчатов
Попросил у тебя пять рублей.
Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.
Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинститута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому, когда — через год — отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».
Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого — резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой — не случайно».
Эту историю рассказывали про Степана Петровича Щипачева.
Конечно, она вполне могла быть и чьей-то злой выдумкой. Но какую-то крупицу реальности она, я думаю, все-таки отражает.
А история такая.
Пришел будто бы Степан Петрович в «Новый мир» к Твардовскому со своей только что написанной поэмой о Павлике Морозове.
Твардовский, прочитав это его сочинение, заперся с ним в своем кабинете и выдал там ему, что называется, по первое число.
Не о художественных просчетах и слабостях поэмы шла там у них тогда речь, а о самом существе дела. О том, что безнравственно воспевать «подвиг» малолетки, выдавшего органам ГПУ и обрекшего таким образом на гибель родного отца.
Степан Петрович будто бы соглашался, даже плакал, бил себя кулаком в грудь, говорил, что бес попутал, и клялся, что никогда, ни за что, ни за какие коврижки печатать эту дрянную поэму не станет.
Он трижды облобызал Александра Трифоновича, сердечно благодаря его за то, что тот открыл ему глаза и спас его от позора. А поэму забрал и тут же отнес ее в «Знамя», где она в скорости и была напечатана. И даже получила Сталинскую премию.
Булат Окуджава оказался однажды в лифте вдвоем с соседом, вполне посредственным и не очень известным поэтом. Тот пожаловался:
— Слыхал, какая у меня беда? Дача сгорела.
— А откуда у тебя дача? — удивился Булат.
Тот пожал плечами:
— Купил.
Булат, который был тогда уже очень знаменит, но о собственной даче не мог даже и мечтать (на поэтические гонорары не то что дачу, но даже самый что ни на есть захудалый сарай было не построить) удивился еще больше:
— Откуда же у тебя такие деньги?
Поэт покровительственно потрепал его по плечу:
— Песни, песни надо писать, старичок!
В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Все шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был — инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжелого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошел год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у нее, кажется, уже не было.
Зачитав эту жалобу, председательствующий предоставил слово заведующему редакцией поэзии издательства «Советский писатель», потребовав, чтобы тот дал объяснение этому вопиющему факту.
Заведующий не отрицал, что все изложенное в письме — чистая правда. Но книга слабая. В ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные до их уровня. Но этого, к сожалению, не произошло. Издать книгу в том виде, в каком она сложилась, не представляется возможным.
Начались прения. Все выступавшие выражали сочувствие обманувшемуся в своих ожиданиях поэту. Но в то же время признавали серьезными и резоны работников издательства. Обсуждение, похоже, зашло в тупик.
И тут слово попросил Слуцкий. И произнес такую речь.
— У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!
Слушая эту замечательную речь, я вспомнил давнишний рассказ Эмки Манделя (Н. Коржавина). Дело было в самом начале 60-х. Эмка тогда только-только начал печатать свои стихи в периодике. До первой (в сущности, единственной) его книжки было еще далеко. Но времена были уже либеральные, разные влиятельные доброжелатели ему покровительствовали, и однажды он получил приглашение прийти на заседание редколлегии «Дня поэзии» с тем, чтобы предложить этому альманаху какие-нибудь свои стихи.