Родной язык отца. Родной язык матери. Рижские бабушка и дедушка. Чуждый идиш, незнакомый иврит. «Припадок национального раскаянья», еврейская азбука и редкие посещения синагоги. Лихорадочная ассимиляция. Семейный шкаф: книги детства. «Повергнутый в пыль хаос иудейский». Русские книги матери. Пушкин в затрапезном наряде. Поэт материнского языка. «Детский империализм»: Петербург процессий и парадов. «Только бы убежать»: бегство от «черно-желтого ритуала». Неодолимое влечение к русскому языку. Французские гувернантки. Гнетущая домашняя атмосфера, отчуждение отца от семьи. Усилия матери: концерты и театры. Музыка в творчестве Мандельштама. Осень 1900 года: либерально-демократическое Тенишевское училище. Вивисекция и футбол. Воспоминания Набокова.
Собирая сведения о Мандельштаме до-литературного периода его жизни, нельзя упускать из виду воспоминания его брата Евгения, а также «Шум времени», автобиографическую прозу самого поэта, содержащую множество точных, сжато написанных воспоминаний о его ранних годах. Разумеется, «Шум времени» — субъективный, а не документальный источник; в нем говорится также о пути поэта к слову. Характерно, что в главе «Хаос иудейский» Мандельштам, поэт-языкотворец, обрисовывает различие между отцовским и материнским началом унаследованной им культуры, исходя из материнского и отцовского языка. «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?» И далее:
«У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки» (II, 361–362).
На этом фоне отцовского безъязычия особенно выделяется восхищенное описание материнского языка:
«Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков» (II, 361).
«Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух питается всю долгую жизнь наш язык?..»
Флора Вербловская и Эмиль-Хацкель Мандельштам в год их бракосочетания (1889)
Для семьи, далеко продвинувшейся на пути ассимиляции, идиш — уже не язык общения. На идиш говорили родители Эмилия Мандельштама, Вениамин Зунделович Мандельштам и его жена Мере Абрамовна, переселившиеся в Ригу из курляндского местечка Жагоры. «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслышался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах» (II, 361). В «Шуме времени» Мандельштам рассказывает о своем пребывании в Риге у бабушки и дедушки, и в этом описании можно видеть как пройденный уже путь ассимиляции, так и глубокое отчуждение от традиционного еврейства. Маленького Осипа ненадолго оставляют со стариками, не говорящими по-русски: «Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная суетливая бабушка попробуют заговорить — и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил наглядно желанье уйти, перебирая на манер походки средним и указательным.
Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать» (II, 363).
«В детстве я совсем не слышал жаргона»
Веньямин Мандельштам, дед поэта по отцовской линии, родом из местечка Жагоры Ковенской губернии; Софья Вербловская, бабка поэта по материнской линии, родом из Вильны, пропитанной духом еврейской Гаскалы
«Черно-желтый шелковый платок», который дедушка набрасывает мальчугану на плечи, это талит (на идиш: «талес»), молитвенное облачение еврейских мужчин, а «незнакомые шумы», своей чужеродностью превосходящие жаргон, — молитвы на древнееврейском. Отныне черный и желтый цвета будут означать для Мандельштама чужеродность и отчуждение, и какую-то неясную угрозу. А наглядно изображенное движение двух пальцев по столу — жест, означающий бегство: удаление от непонятного для ребенка еврейства, живыми носителями которого перестали быть его родители, и приближение к России, ее языку и культуре[18].
Жажда скорой ассимиляции привела к тому, что родители Мандельштама почти утратили свои еврейские корни. Но однажды, уже в столичном Петербурге, они — «в припадке национального раскаянья» (II, 355) — все же наняли своему первенцу еврейского учителя: не следует, мол, забывать язык Библии. Однако в юноше с грустным и взрослым лицом, которого во всех видах изображала еврейская азбука, маленький Осип не узнал самого себя. Обучение завершилось плачевно.
Редкими были и посещения синагоги. Мандельштамы ходили туда лишь в исключительных случаях, когда из ларцев вынимались и предъявлялись молящимся списки Торы. Но в формирующемся мире ребенка этот ритуал не оставил следа: «…От того, что я видел и слышал, я возвращался в тяжелом чаду» (II, 360). Еврейская община Петербурга долгое время страдала от дискриминационных законов; лишь после реформ Александра II она начала быстро развиваться и в 1893 году построила большую синагогу и культурный центр. Выполненная в мавританском стиле, эта синагога расположена недалеко от Мариинского театра на углу Офицерской и Торговой улиц (нынешний адрес — Лермонтовский проспект, дом 2).
«Синагога […] как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений»
Петербургская синагога на Лермонтовском проспекте (построена в 1893 году)
«Синагога с коническими своими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница, теряется среди убогих строений. Бархатные береты с помпонами, изнуренные служки и певчие, гроздья семисвечников, высокие бархатные камилавки. Еврейский корабль с звонкими альтовыми хорами, с потрясающими детскими голосами плывет на всех парусах, расколотый какой-то древней бурей на мужскую и женскую половину. Заблудившись на женских хорах, я пробирался, как тать, прячась за стропилами. Кантор, как силач Самсон, рушил львиное здание, ему отвечали бархатные камилавки, и дивное равновесие гласных и согласных, в четко произносимых словах, сообщало несокрушимую силу песнопениям. Но какое оскорбление — скверная, хотя и грамотная речь раввина, какая пошлость, когда он произносит “государь император”, какая пошлость все, что он говорит!» (II, 361).