В комнате почему-то стоял небольшой столярный верстак, неизвестно кому принадлежащий. Грин был еще в постели.
На полу лежало в красном переплете Евангелие.
Я поднял его и спросил: «Почему Евангелие?»
— Не знаю, голубчик, тут вчера были пьяницы (он сделал ударение на «и»), кто-то и оставил.
Около постели на полу стояла высокая зеленого цвета узкая ваза для цветов. Из нее Грин время от времени потягивал вино и опять изложил мне (очевидно, пришлось к слову) свой творческий метод.
Что это был за человек? Гамма его настроений была чрезвычайно разнообразна. Я видел его смеющимся, хохочущим, видел крайне озлобленным (говорили, что он где-то ночью на улице палкой убил собаку; я лично видел, как он, в редакции «Нового Сатирикона» в передней пытался вырезать на новом пальто заведующего конторой М. И. Аппельхота на спине «бубновый туз»… Его остановили. Он радовался, как ребенок, возвращаясь как-то из редакции «Солнца России» с номером журнала, в котором был напечатан его новый рассказ. Но не это его радовало, а то, что в рассказе было татарское слово, совершенно нецензурное по смыслу, а редактор, Александр Эдуардович Коган, пропустил его… Он заливисто хохотал, показывая мне и товарищам, которых он специально остановил для этого на улице).
Злиться он мог до исступления. Однажды критик Петр Пильский, пьяный, сказал ему:
— К чему, собственно, сводятся твои писания? Весь вопрос сводится к следующему: можно ли на острове Рено….. через левую ноздрю или нельзя на несуществующем острове Рено….. через левую ноздрю?.. И на это ты, Александр Степанович, не сердись, пожалуйста, ухлопал жизнь… Эх, ты…
Эта шутка приводила Грина в ярость.
Однажды он сидел с А. И. Куприным — оба были пьяны — за небольшим столом, подперев подбородок руками и изрыгая матерную брань. В точно такой же позе сидел и Куприн и так же, дожидаясь своей очереди, — произносил по адресу Грина те же многострадальные слова…
— Что это такое? — спросили их.
Грин ответил:
— Отойдите, не мешайте. Это борьба талантов.
…Отчего-то очень страдал и по чему-то очень тосковал этот интересный человек и талантливый писатель. Его богемный протест был глубже того, во что вовлекало его вино. Чего-то хотел, что-то знал о людях и жизни, и хотел выразить, и не мог, и чувствовал себя чужим — этот человек, — и создал себе свой собственный фантастический мир, населил его своими людьми, и как-то сумел остаться понятным и советскому читателю.
Прошло много лет со времени написания и опубликования многих рассказов Грина, а книги его свежи, охотно издаются сейчас и имеют стойкого читателя…
Аверченко чувствовал и ценил талант Грина. Он печатал его в «Новом Сатириконе» часто, издавал в своем издательстве его книги (например, «Происшествие в улице Пса»).
Печатал его рассказы. Мне запомнился его рассказ о человеке, который окружил себя особым фантастическим атмосферным шаром, который делал его недоступным ни для каких насилий, пуль, даже бомб — в то же время шар был прозрачен, легок и не препятствовал ему передвигаться, куда и как угодно… Типичная мечта человека, задавленного жизнью и слабого…
Печатал в «Новом Сатириконе» иногда и такого типа вещицы:
Воробей о войне
Появилось очень много
И людей, и лошадей.
Слава богу! Вся дорога
Стала житницы сытней!
Там, где много лошадей,
Сыт и счастлив воробей!
Конечно, это не выглядит невинной шуткой. И, разумеется, не является таковой по существу. Можно и, не зная Грина лично, почувствовать в этой шуточке — такой «шуточке» о войне — о кровопролитнейшей войне! — много желчного и скорбного презрения к ее бессмыслице. Грин, видевший столько скорбного и бессмысленного вообще в жизни человеческой, не мог не видеть бессмыслицы в империалистической войне.
Аверченко к Грину относился хорошо.
Он понимал и ценил его, как редактор. Он давал ему свободу, не сокращал его, не навязывал своих вкусов, — Аверченко вообще принадлежал к тому типу редакторов, которые умеют ценить чужое творчество, чужую индивидуальность, — очень редко, когда он что-либо менял в чужой рукописи.
Он высказывал свое мнение, советовал, автор, если соглашался — переделывал, но Аверченко во многих и многих случаях не настаивал, если автор отказывался переделывать свою вещь.
Но в то же время это не мешало Аверченко быть нелицеприятным и строгим редактором, знающим, чего он хочет. Аверченко любил «Новый Сатирикон», берег его и печатал только то, что ему действительно, по-настоящему, казалось приемлемым.
Он отказывал твердо, решительно, прямо, но всегда необидно.
— Слушайте, батенька, да вы же чепуху написали! Ну, разве можно так?!
И он с убийственно меткой и убедительной критикой цитировал из рассказа или стихотворения неудачное место.
О Грине он говорил, пожимая плечом:
— Странный человек, но интересный и талантливый.
И не сердился, когда Грин вламывался к нему ночью или на рассвете с требованием денег…
Юмористы и сатирики, по общеизвестному наблюдению, — народ веселый.
В самом деле, какой глубокой, искреннейшей грустью проникнута концовка одного из рассказов Аверченко:
«Холодно и неуютно живется нам на белом свете.
Как тараканы за темным выступом остывшей печи».
Аверченко был здоров, талантлив, удачлив, невероятно богат, но вот что он говорил однажды мне на Невском проспекте, в весенние сумерки, когда мы шли в редакцию на очередное совещание.
— Знаете, Зозуля, — говорил он, и тон его речи, обычно благодушный, доброжелательный, мягкий — даже когда он зло и метко острил — на этот раз звучал сиротливо, приглушенно, как у человека, высказывающего что-то очень задушевное, затаенное, самое дорогое. Я навсегда запомнил и его слова, и тон, каким они были сказаны. — Знаете, я не хвастун (в этом никто и никак не мог бы заподозрить Аверченко, скромнейшего человека), но я много хорошего получил от жизни: хлебнул я и славы, знал и знаю женщин, товарищи относятся ко мне — ну, вы видите как (к нему относились прекрасно), денег у меня более чем достаточно, могу позволить себе все что хочу… Но, знаете, Зозуля, о чем я мечтаю, как о единственном высшем счастье? О, если б мне удалось это осуществить! Я был бы счастлив, если б мог построить большую яхту, какое-то судно для океанского плаванья, которое управлялось бы несколькими людьми, и чтобы я был один на этом судне, совершенно один… Верьте, годами не пристал бы к берегу… серьезно.
Это не было случайной мечтой. И не было жалобой. Аверченко совершенно не был склонен к жалобам. Он просто не был способен на них.