Возникшая в такой любви — взаимном сотворении нерасторжимая цепочка жизни «я» — «ты» на этом не обрывается, возлюбленная здесь — посредница, соединительное, а не заключительное звено. Ведь для «полюбившего любовь» она — «одна за всех», заместительница «всех женщин, волнующих меня». «Слушай себя, ты говоришь за других, и если ты отвечаешь, другие слышат тебя. Высоко в небе под солнцем, которое избавляет тебя от тени, ты занимаешь место каждой». И оттого близость с ней не есть отгороженность, затворничество вдвоем в стенах темной комнаты, а предвестье и зародыш всесветного родства, которое личность устанавливает с себе подобными, больше того — со всем беспредельным мирозданием. «Во всех шорохах вселенной» Элюар улавливает «звучанье ее голоса», а «нежные дороги, прочерченные ее прозрачной кровью, соединяют все земные создания». Между ней и ими устанавливается вечная перекличка:
Ты встаешь и вода раскрывается
Ты ложишься вода расцветает
Ты вода от пучин отведенная
Ты земля пустившая корни
Чтобы все стало прочным на ней
Ты пузырек тишины в огромной пустыне скрежета
Ты играешь ночные гимны на струнах радуги
Ты везде и дороги стали ненужными
Приносишь ты время в жертву
Вечной молодости костра
Который природу окутывает воссоздавая ее.
В таком повороте любовные признания Элюара, при всей их утонченной и хрупкой изысканности, чем-то напоминают пантеистическое язычество лириков древности и Возрождения. Женщина — владычица и душа природы, постигшая язык ее недр, вхожая в ее святая святых. И каждое слово в разговоре с ней — как бы прямое общение со всем сущим, каждая ласка — прикосновение к самой плоти земной, каждая минута близости — слияние с бытием, от обыденных вещей до космических стихий. Элюар, как завороженный, перебирает в уме бесценнейшие чудеса, которые он получил в дар от женщины — всемогущей феи жизни: «дневная листва и мох росистый, камыш на ветру, благоухающие улыбки, крылья, покрывшие землю светом, корабли, груженные небом и морем, уловители шумов, источники красок, пахучий выводок зорь, что покоится на соломе звезд».
И еще один, быть может, самый дорогой подарок: «ночь, которая была, наверное, не последней, но все же первой ночью без страхов, ночью, подобной дню без трудов, без забот, без отвращенья». А потом были еще и еще эти сказочные ночи-дни, ночи-праздники, ночи-путешествия в радость. Значит, любви дано избавить нас от невзгод, как избавляет она от одиночества, значит счастье — не выдумка утешителей, оно вокруг, рядом, до него рукой подать. Вопреки всем скептикам и плакальщикам, вопреки сдавшимся и поникшим в отчаянье, Элюар поет надежду. Он сам изведал: «Несправедливость немыслима, пока есть на свете одно дорогое тебе существо». Опровергнув легенду о роковой разобщенности людей, любовь разрушает и миф об изгнанничестве греховной твари в юдоли земной. Христианское недоверие к плоти — источнику грехопадения — у Элюара начисто отметается, как отметается и угар чувственности болезненной, дурманящей. В блаженстве, в том числе и доставляемом плотским наслаждением, он не усматривает ничего зазорного, запретно-унизительного. И потому о женском обнаженном теле, о «пылающей лампе желания, что зажигается на твоем лице среди ясного дня», о «разделенных ночах» и «расстеленной кровати — усыпанном звездами кусте метаморфоз» у него говорится откровенно и прямо, без ханжеской стыдливости и ее постоянной спутницы — скабрезности. Эрос Элюара светел, радостен, не омрачен разладом чистоты и плоти, духа и материи, потому что для всякого живого существа он изначален и естествен, как дыхание.
Исполнение в любви самых заветных, самых исконных запросов человека окрыляет его так, что самые отчаянные дерзания кажутся ему по плечу. И тогда он принимается вдохновенно переделывать все вокруг по образу и подобию своей мечты. По мановению ее волшебной палочки на земле воцаряется золотой век. Земной шар приобретает невесомость пылинки, срывается с места и кочует в межзвездном пространстве. Твердые тела струятся, плотные предметы прозрачны, тусклые поверхности фосфоресцируют. Огонь и снег вовсе не враждуют, дождь обжигает, яркие лучи несут прохладу, ночи озарены снопами искр, день не знает теней. Чудится, что повсюду дворцы из какого-то неведомого, радужно-переливчатого хрусталя, мерцающего изнутри мириадами звезд. Чистота его сохраняет все тепло их живого свечения. Когда Элюар хочет представить этот материал нагляднее, он попросту смешивает природные стихии воды, огня, света: так появляются «родники света», «светящиеся слезинки», «дождь языков пламени», «блуждающие капельки огня в холодной воде», «звезды, плавающие в озерах»…
Залитая полуденным солнцем, омытая росой, элюаровская сказочная страна счастья под стать разве что ее хозяевам — двоим влюбленным. Неподвластные земному притяжению, не ведающие границ времени и пространства, пренебрегающие причинностью и необходимостью, они обладают восхитительной легкостью птиц, столь стремительных в своем полете, что возникает впечатление, будто они бесплотны и «у них никогда не было тени», будто это какие-то дневные светляки — «хрустальные птицы», «птицы-брильянты», «орлы из чистейшей воды». Любимая похожа на «воздушного водолаза в легчайшем оперении», и, когда она несет поэта «на крыльях своих глаз», он верит: «больше нет ничего, кроме их полета, стряхивающего прах моих невзгод, кроме их звездного и светозарного полета». Оба они, он и она, делаются ядром, средоточием жизни своего чудесного края. Элюар обнаруживает источник жизнетворного тепла в себе самом: «дремлет стоя во мне огонь», чаще — в подруге, чье «лицо — обнаженное солнце», чьи «зрачки — башни света», чьи «руки в зарослях трав рождают день», чью шею сама «заря обвила ожерельем». «И вижу я, как в ладонях ее вновь зажигается свет, и они взмывают ввысь, точно языки пламени после дождя. Пламя пальцев тянется навстречу небесному огню». Происходит встреча любимой и солнца, огня души и огня мироздания. И поэт, через нее обручившийся с самим владыкой вселенной, отныне и навсегда постигает, что он не жалкая пылинка, не червь в норе своего отшельничества, по богоравный собрат самого светоносного огня. Так в лирике Элюара смыкаются ее пафос и ее обличье, красной нитью тянущийся через нее мотив и словесная структура, его воплотившая: любовь дает толчок прометеевской грезе, которая, в свою очередь, дает материал для лучезарных снов, чтобы зримо передать восторг и блаженство, суметь высказать несказанную радость.
В той мере, однако, в какой Элюар не хотел закрывать глаза на то, что навеянные ему любовью головокружительные дерзания — все же лишь подвиги вымысла, что он только «воображает свое всемогущество», предоставляя всему идти по-прежнему своим чередом, отнюдь не обнадеживавшим, — его визионерство далеко не всегда настроено на одну счастливую волну. Случается, и не так уже редко, что радужные видения вдруг меркнут, заслоняются совсем иными — сумрачными, кошмарными, залитыми апокалипсическим «черным светом». Вместо алмазных россыпей возникают груды булыжников, вместо чистых озер — гнилые болота, вместо зеленых полян — заброшенные пустыри. По-весеннему безмятежные улыбки природы стягиваются в жуткие гримасы зимы, дворцы оборачиваются лачугами. Смятение липкой паутиной обволакивает мозг, промозглый холод леденит сердце: «Бодрствуя, я часто испытывал чувство изоляции, страха, страданий, агонии». Тягостность подобных пробуждений не случайна: ведь каждый раз очнувшийся от сладких снов счастливец вынужден вспоминать, что грезы — мнимое, кажущееся «приручение» враждебных судеб, что, сколько бы им ни предаваться, беда за каждым углом по-прежнему стережет счастье и устроенные в мечтах пиршества всепобеждающего духа — едва ли не пир среди чумы. Что — короче — слово и дело вещи разные. И тогда, в дни горьких отрезвлений после пьянящих взлетов вымысла, Элюара нередко охватывает досада и раздражение. В приступе ярости он бывает готов развалить, как карточные домики, им же заботливо возводившиеся воздушные замки: