Для тогдашней светской черни итальянская речь, слышимая из оперных кресел, была неким поэтическим щебетом. И тогда, как и сейчас, никто в России не занимался серьезно итальянской поэзией, считая ее вокальной принадлежностью и придатком к музыке.
Русская поэзия выросла так, как будто Данта не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина — погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки.
[Начало первоначальной редакции „Разговора о Данте“ — ИРЛИ (Пушкинский Дом), ф. 630, ед. хр. 125; список рукой Н. Я. Мандельштам].
У Блока: Тень Данта с профилем орлиным о новой жизни мне поет…Ничего не увидел кроме гоголевского носа!!
Дантовское чучело из девятнадцатого века! Для того, чтобы сказать это самое про заостренный нос, нужно было обязательно не читать Данта!
Что же такое образ — орудие в метаморфозе скрещенной поэтической речи?
При помощи Данта мы это поймем. Но Дант нас не научит орудийности: он обернулся и уже исчез. Он самое орудие в метаморфозе свертывающегося и развертывающегося литературного времени, которое мы перестали слышать, но изучаем и у себя и на Западе как пересказ так называемых „культурных формаций“.
Здесь уместно немного поговорить о понятии так называемой культуры и задаться вопросом, так ли уж бесспорно поэтическая речь целиком укладывается в содержание культуры, которая есть не что иное, как соотносительное приличие задержанных в своем развитии и остановленных в пассивном понимании исторических формаций.[62]Любители понятия культуры втягиваются поневоле в круг, так сказать, неприличного приличия. Оно-то и есть содержание культуропоклонства, захлестнувшего в прошлом столетии университетскую и школьную Европу, отравившего кровь подлинным строителям очередных исторических формаций и, что всего обиднее, сплошь и рядом придающего форму законченного невежества тому, что могло бы быть живым, конкретным, блестящим, уносящимся и в прошлое и в будущее знанием.
Втискивать поэтическую речь в „культуру“ как в пересказ исторической формации несправедливо потому, что при этом игнорируется ее сырьевая природа. Вопреки тому, что принято думать, поэтическая речь бесконечно более сыра, бесконечно более неотделана, чем так называемая „разговорная“. С исполнительскою культурой она соприкасается именно через сырье. Я покажу это на примере Данта и предварительно замечу, что нету момента во всей Дантовой „Комедии“, который бы прямо или косвенно не подтверждал сырьевой самостоятельности поэтической речи.
Узурпаторы папского престола могли не бояться звуков, которые насылал на них Дант, они могли быть равнодушны к орудийной казни, которой он их предал следуя законам поэтической метаморфозы, но разрыв папства как исторической формации здесь предусмотрен и разыгран, поскольку обнажилась, обнаружилась бесконечная сырость поэтического звучания, внеположного культуре как приличию, всегда не доверяющего ей, оскорбляющего ее своею настороженностью и выплевывающего ее, как полосканье, которым прочищено горло.
[Черновой набросок]
Существует средняя деятельность между слушаньем и произнесеньем. Эта деятельность ближе всего к исполнительству и составляет как бы его сердце. Незаполненный интервал между слушаньем и произнесеньем по существу своему идиотичен. Материал не есть материя.
[Из черновых записей]
Ребенок у Данта — дитя, „il fanciullo“. Младенчество как философское понятие с необычайной конструктивной выносливостью.
Хорошо бы выписать из „Divina Commedia“ все места, где упоминаются дети.
А сколько раз он тычется в подол Вергилия — „il dolce padre“! Или вдруг посреди строжайшего школьного экзамена на седьмом этаже неба — образ матери в одной рубахе, спасающей дитя от пожара.
[Текст, исключенный автором из последней редакции „Разговора о Данте“].
Причина, почему их оскорбили бурсацкой кличкой „классиков“, заключается именно в том, что с ними нужно куда-то бежать по эллипсу динамического бессмертия, что пониманию нет границ, и это-то и заставляет бегать вокруг труда, подмигивать, искать молодого смысла старой мудрости уже не в книге, а в прищуренных зрачках…
[Из чернового текста „Разговора о Данте“].
Дант может быть понят лишь при помощи теории квант.
[Фраза, исключенная автором из последней редакции „Разговора о Данте“].
…В ответе Вергилия самый вопрос Данта уже набухает. Со свойственной ему педагогической, профессорской зоркостью он отвечает на стимул к вопросу, вылущивая его из самой формулировки Данта. Все они, говорит Вергилий, будут прикрыты, гробницы будут опечатаны, когда воскресшая плоть этих персонажей согнанная трубой архангела на Страшный суд в долину Иосафата, вернется оттуда, но уже не в реальные могилы, а сюда — с костью и с мясом — и здесь приляжет к теням. Это удовольствие предстоит Эпикуру и его приверженцам.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“]
То, что было сказано о множественности форм, применимо и к словарю. Я вижу у Данта множество словарных тяг. Есть тяга варварская — к германской шипучести и славянской какофонии; есть тяга латинская — то к „Dies irae“ и к „Benedictus qui venit“, то к кухонной латыни. Есть огромный порыв к говору родной провинции — тяга тосканская.
[Из черновых записей].
Вот вам пример. Песнь XXXII „Inferno“ внезапно заболевает варварской славянщиной, совершенно невыносимой и непотребной для итальянского слуха.
…Дело в том, что „Inferno“, взятый как проблематика, посвящен физике твердых тел. Здесь в различной социальной одежде — то в исторической драме, то в механике ландшафтного сновидения — анализируется тяжесть, вес, плотность, ускорение падающего тела, вращательная инерция волчка, действие рычага и лебедки и наконец человеческая походка, или поступь, как самый сложный вид движения, регулируемый сознанием. (Мысль принадлежит Б. Н. Бугаеву).
Чем ближе к центру Земли, то есть к Джудекке, тем сильнее звучит музыка тяжести, тем разработаннее гамма плотности и тем быстрее внутреннее молекулярное движение, образующее массу.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“].
Дант никогда не рассматривает человеческую речь как обособленный разумный остров. Словарные круги Данта насквозь варваризованы. Чтобы речь была здорова, он всегда прибавляет к ней варварскую примесь. Какой-то избыток фонетической энергии отличает его от прочих итальянских и мировых поэтов, как будто он не только говорит, но и ест и пьет, то подражая домашним животным, то писку и стрекоту насекомых, то блеющему старческому плачу, то крику пытаемых на дыбе, то голосу женщин-плакальщиц, то лепету двухлетнего ребенка.