Своим чередом разговор добрался до одного из литературных кумиров Мельчука, да и всего нашего поколения. Оказалось, что Попов с ним знаком. Игорь принялся о нем расспрашивать, и на моих глазах его благоговейный тон стал сменяться прокурорским. К сожалению, я не помню, какое именно обвинение, из ряда возможных, было предъявлено нашему кумиру (ныне покойному). Какой-то случай, когда тот то ли не поддержал какого-то оппозиционного начинания, то ли сдал какую-то сначала занятую диссидентскую позицию, то ли официально отмежевался от какой-то своей зарубежной публикации, а может быть, даже и слегка отрекся от кого-то из товарищей по оружию.
Разговор начал принимать неприятный оборот. Игорь стал с почти одинаковой неистовостью наседать на обоих – отсутствующего кумира и присутствующего Попова. С первого он строго спрашивал за его моральную нестойкость, со второго не менее строго требовал объяснений за первого.
– Как он мог? Как вы это объясняете? Что же, значит, и он тоже сукин сын?!
Попов с присущими ему мягкостью и заиканием пытался отвести от себя ответственность, говоря, что поведение другого человека – его собственное дело. Но Игорь, забуксовав в своей бескомпромиссной колее, распалялся все больше, распалялся и одновременно расстраивался – за кумира, за Попова, за себя самого…
Неловкость была как-то замята, и расстались они мирно. Когда мы вышли к машине, я стал лепетать извинения. Но Попов и не чувствовал себя задетым. Он лишь добросовестно пытался осмыслить полученное впечатление:
– Подумать, что человек перенесся сюда, в современный Лос-Анджелес, совершенно нетронутым прямо из шестидесятых годов, в штормовке, палатке и с комсомольскими идеалами! Этакий честняга!..
Выражение «Честняга!», употребленное по сходному поводу, я потом встретил у кого-то из классиков, кажется, у Лескова или Достоевского. К своему сугубому стыду, я не записал, у кого, и теперь не помню.
И в схватке побеждает Жизнь
В год 100-летия Пастернака и день 30-летия его смерти я оказался в Москве и присутствовал при открытии мемориальной доски на доме, где он родился, – около площади Маяковского. Перед домом собралась небольшая интеллигентная толпа, человек сто; с импровизированной трибуны выступали представляемые Андреем Вознесенским поэты и культурные деятели, среди которых помню Зиновия Гердта. Все они говорили о том, как много значила для них поэзия Пастернака, все читали наизусть его стихи, свои самые любимые, и все рано или поздно перевирали текст. Это становилось интересным, потому что с каждым новым оратором возрастала вероятность исключения, но исключений все не было.
Кульминация наступила, когда знаменитый, ранее самиздатовский, поэт Р., примерно моих лет и мне лично знакомый, стал читать «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…» Он читал своим низким, громким, мрачно монотонным, почти угрожающим – «пиитическим» – голосом, и я, забыв о своей издевательски-экзаменаторской роли (уж у него-то я не мог рассчитывать на ошибку), задумался о давно занимавшем меня противоречии между бравурной мужественностью пастернаковского стиха и его гораздо более двусмысленной, женственной, что ли, подоплекой. Сам я тоже декламировал его в тяжелозвонком ключе, пока не услышал поразившую меня запись его собственного чтения «Ночи» («Идет без проволочек…») – на высоком, неуверенном, слегка капризном, как бы гомосексуальном распеве.
Между тем Р., продолжая гудеть в своей чеканно-вызывающей – хочется сказать, маяковской, но, пожалуй, более ровной, ибо неоклассической, петербургской, скорее гумилевской – манере, приближался к концу и тут, дойдя, так сказать, до «пузырей земли», сделал мне бесценный подарок. Звезды медленно горлом текут в пищевод… – по-прусски печатая шаг, промаршировал он по потрясающей именно своим ритмическим сбоем строчке, где вместо регулярного медленно у Пастернака проходит синкопированное, хромающее на недостающий слог долго…
Такое смазывание тонкостей оригинала показательно, ибо, возвращая структуру назад к ее преодоленным банальным источникам, наглядно демонстрирует, в чем именно состоял остраняющий творческий ход. Помню, как в занятиях Окуджавой мне помогало различие между причудливой мягкостью его собственного исполнения и той то по-туристски бодрой, то по-солдатски обреченной, но неизменно ровной, дисциплинированной, кованой маршеобразности, с которой его пели – хором, в ногу – мои друзья диссиденты-походники. Вы слышите, грохочут сапоги… пелось, шагалось и судилось с точки зрения сапог, хотя, видит Бог, вся соль Окуджавы именно в христианизирующей смене военно-патриотической героики тихой любовью, грохочущих сапог – старым пиджаком.
Непростительно это, конечно, только профессионалам – поэтам, литературоведам, переводчикам. Потому что массовое потребление всегда склонно стащить новое, да и вообще особенное, с его котурнов и вернуть в общую колею. Сплошь и рядом это происходит при переводе на иностранные языки. Подбирая переводы цитат из русских классиков для своей англоязычной книги, я был поражен, сколь редко тот эффект, ради которого привлекалась цитата, наличествовал в переводе. Получалось, что в отношении стиля зарубежный читатель имеет дело, как правило, не с Лермонтовым, Гоголем и Чеховым, а, так сказать, с Марлинским, Одоевским и Потапенко.
...
В «Поэзии и правде» Гёте посвящает несколько горьких страниц тому, как успех «Вертера» был отравлен для него настоятельным желанием восхищенных друзей, знакомых и широкой публики допытаться, «как же все обстояло в действительности? Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам […] Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование […] Если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться» (книга 13-я).
Эти страницы запомнились мне не только потому, что так задолго предвосхитили русских формалистов. Был у меня и самолюбивый личный интерес. Однажды мне тоже довелось подвергнуться расспросам (разумеется, не столь массированным) о том, кто есть кто в моих рассказах и как там было на самом деле. Это было очень обидно – мне явно отказывали в претензии на искусство, а никаким таким особым успехом я прикрыться не мог. Слабое утешение пришло, лишь когда перечитывая Гёте, я понял, что и успех ничего не гарантирует. Ни успех, ни авторитет, ни столетняя годовщина и мемориальная доска – против нивелирующего лома нет приема.