Директор Дома призрения, несмотря на хлопоты, решительно запретил перевозить немую клавиатуру - для нее в тесной комнатке не было места. Дядя уехал, а клавиатура осталась - узенькая, черная, с пожелтевшими клавишами. Старинные фотографии висели на стенах - Друскеники, Баден-Баден. Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя, в коротком пиджаке с закругленными полами, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее...
Он никогда не жаловался, ничего не требовал. Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина - странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва - решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.
Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания. Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл глаза.
7
Черный отцовский полушубок был коротковат мне, а в плечах - широк. Он был сильно потерт, и потом, уже в Москве, я замазывал чернилами те места, где проступала грязно-серая кожа. Из других запомнившихся вещей я взял с собой плащ-крылатку, застегивавшуюся на медную цепочку с львиными, тоже медными мордами, в которых были спрятаны петля и крючок. Крылатка была из толстого сукна, с клетчатой изнанкой. Служа мне (весной и осенью) шинелью, она была неизменным спутником моей внутренней жизни. Кем только не воображал я себя в этой крылатке! Иногда я просто стоял где-нибудь на пустынной улице в сумерках, закинув одну полу на плечо и дожидаясь, когда случайный прохожий заметит мою таинственную фигуру. Прохожие замечали и, случалось, опасливо обходили меня.
Весело посвистывая, укладывал я свой чемодан. Прощай, Псков! Гардероб был небогатый. Кроме крылатки, запасной серой рубашки с гимназическими пуговицами, пары брюк из чертовой кожи и белья я положил на дно чемодана тетрадку стихов, переписанных Валей, две трагедии и рукопись первого рассказа.
Я давно пытался перейти на прозу - еще когда Юрий сказал мне, что "в тринадцать лет все пишут такие стихи". Для начала мне показалось полезным записывать застольные разговоры. Но едва ли могли они пригодиться для будущей прозы! Мама говорила о знаменитой пианистке Бариновой, игравшей в почти пустом зале, Саша - о какой-то бородатой женщине Юлии Пастрана или о новостях техники, вычитанных из сборника "Знание", старшая сестра - о том, что труппа Гайдебурова напрасно поставила "Гамлета", и т. д. Каждый говорил о своем.
Я сравнил свои записи с разговорами в романах Тургенева и Гончарова. Ничего общего! По-видимому, разговоры надо было не записывать, а сочинять, и рассказ, который я взял с собой в Москву, весь состоял из воображаемых разговоров.
Прощай, Псков! Из книг я увозил "Фауста" и сборник "Стрелец". Первую часть "Фауста" я знал почти наизусть, вторую прочитал через много лет в переводе Пастернака. Футуристический сборник "Стрелец", в котором были напечатаны стихи Маяковского и Бурлюка, я купил на книжном развале. Бурлюк писал:
Мне нравится беременный мужчина.
Лишь он хорош у памятника Пушкина.
Я был поражен - не стихами, которые мне не понравились, а тем, что эти поэты жили и писали, не думая о том, что одновременно с ними живет и пишет Александр Блок. Это было открытием...
Прощай, Псков! В гимназии письмоводитель Никитин выдал мне свидетельство об окончании пяти классов. Мне показалось, что на его грубом бородатом лице мелькнуло удовлетворение.
С Валей я стал прощаться в тот день, когда было решено, что Лев берет меня с собой в Москву. Накануне отъезда заглянул - входная дверь была почему-то открыта - и застал Валю спящей. Свет зимнего солнца косо летел через комнату прямо к ней, она ровно дышала - и не проснулась, когда я вошел. Впервые в жизни я увидел ее спящей. Прикрытая знакомой старенькой шалью, она уютно подогнула колени, подложив обе руки под разгоревшуюся смуглую щеку...
Летом семнадцатого года, уезжая на две недели к родственникам в Ростов-на-Дону, она оставила мне свои часики, и каждый вечер, ложась спать, я целовал их и клал под подушку. Теперь мы стали другими, и разлука предстояла совсем другая, ничего не обещавшая, неопределенная, безнадежная...
Долго сидел я, прислушиваясь к еле слышному дыханию. Тихо было, и если бы не солнечный свет, медленно передвигавшийся вдоль полосатой спинки дивана, можно было вообразить, что время остановилось и вместе со мной терпеливо ждет, когда Валя откроет глаза.
8
В день отъезда я рано встал, оделся, поднял штору - и мне почудилось, что я еще сплю: под окном стоял, раздеваясь, китаец. Утро было морозное, но он неторопливо снял толстую синюю кофту, потом заношенную рубашку, достал из мешка другую и стал натягивать ее на худые желтые плечи. Штаны на нем были тоже синие, простеганные, а на ногах - чуни, не пеньковые, а теплые, войлочные. Он переоделся, вздохнул и ушел.
Я побежал в гостиную, чтобы посмотреть на него из окна, выходившего на Гоголевскую,- и остолбенел. По Гоголевской шли китайцы - старые и молодые, с солдатскими мешками за спиной, мужчины - с косами, болтавшимися поверх мешков, женщины - с прическами, высокими, неприкрытыми, в подпоясанных халатах, и многие - с детьми, которых они несли за плечами, с трудом ступая маленькими, похожими на костылики, ногами. Откуда они пришли? Куда направлялись? У них был такой вид, как будто они явились в Псков, чтобы остаться здесь навсегда.
И днем, когда мы ехали на вокзал в санках, с чемоданами в ногах, с мешками на коленях, они все еще шли и шли во всю ширину Кохановского бульвара. Извозчик был знакомый, и Лев спросил о китайцах.
- Да кто же их знает? Нынче разве что разберешь? - сказал извозчик.-Говорят, их будут в армию брать. А баб куды? И какое из косастых войско?
Впоследствии я узнал, что в 1916 году по решению правительства десятки, а может быть, сотни тысяч китайцев были завербованы для работы на рубке леса, на фабриках и в портах. После революции, когда деньги потеряли цену, они разбрелись по всей стране. Одна из многочисленных партий в 1918 году ненадолго задержалась в Пскове.
...Не впервые я уезжал из дома, но это были поездки, начинавшиеся и кончавшиеся в Пскове и, быть может, поэтому оставившие чувство мимолетности, непрочности, необходимости возвращения.
Зимой 19-го года мы с Львом не ехали, а продирались в Москву. Мы продирались в здание вокзала, а потом, прождав четыре часа, продирались из здания к костру, который горел на площади. Мы продирались в вагон, а потом в другой вагон, потому что первый оказался неисправным.