Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
К.С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:
— Бомба!
И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
— Я же все оглядывался, — говорил Антон Павлович, — мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.
Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
— Ты пел, а я храпел.
Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
* * *
И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений — в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о „символистах“ прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К.Д. Бальмонт и В.Я. Брюсов — солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь „новых поэтов“, семь „подбрюсков“.
Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие „новых поэтов“ к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия — это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии — протестовать против свободы творчества.
Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый „новый“ поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий „подбрюсок“, г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за „буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми“. Четвертый вышел „подбрюсок“ лет 17, типичнейший, изломавшийся и… простите… развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, „подбрюсок“ г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и „новых поэтов“, неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
— Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! — злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
— Будем терпеть до конца! — крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: „Вон его! вон с эстрады!“
И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил „подбрюсок“ печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира…
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова…
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны…
— А всем нас не понять, — закончил он… Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в „Русских женщинах“, про которого сказал Некрасов:
И лишь крутил свой длинный ус,
Пытливо щуря взор,
Знакомый с бурями француз,
Столичный куафер…
Психиатра этим не удивишь!
Он принадлежит к числу понимающих…
А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: „мы изломанные люди“.
Сознание — половина вины, и ему за правду «похлопали».
— Очередь г. Бугаева! — заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
— Я отказываюсь!
Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
— Два слова — не более!
Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!
И жестоко ошиблась!
Этого „оратора“ за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель…
— Чехов, — вещает он, — поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
И этот новый „разрушитель“, выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком…
После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.