— Не все ли равно, где работать и в какой должности, — лишь бы работать и приносить побольше пользы. Вы не правы, доктор, осуждая меня за специальный подбор людей и за отказ от личной работы. Я — организатор практически полезного дела, а вы — идеалист, фантазер и экспериментатор. Родине нужны не красивые жесты, а результаты производительного труда. Чем больше, тем лучше, — по ним узнают человека. Месяц за месяцем моя бригада дает высокие показатели. Мы — честные строители. А вы — лопнули, как мыльный пузырь! Не обижайтесь! Разрешите идти?
Уже ложась на телогрейку, Павлов крикнул мне со смехом:
— Вызовите на допрос Омельченко, доктор!
Омельченко сел на стул, закрутил кверху кончики седых усов, расправив бородку, и весело крякнул:
— К допросу готов, гражданин следователь!
Обвел присутствующих голубыми глазками и начал:
— Лагерь — вроде как воля: и там, и туточки главное — абы було завсегда у тебе начальство та гроши.
Он потер пальцы на манер человека, считающего деньги.
— Поняли, доктор? Начальство та гроши! Конь та уздечка! Бежать не собираюсь: мне и здесь неплохо. Моя система такая: деньги людей люблять, а люди — люблять деньги! Гроши кажное начальство на пользу умному человеку приспо-собляють: здесь меня обслуживаеть одно начальство, на воле — другое, но завсегда я себя ставлю так, щоб оно меня везло. Это уж мое такое жизненное установление! Начальство есть, я полагаю, вроде коня: треба тильки уметь скакнуть ему на хребтовину. Без начальства не проживешь на свете, доктор, особливо без учетчиков: социализм есть учет! Хе-хе!
— А зачем тебе в колхозе обрезы понадобились, скажи-ка, дед? — крикнул кто-то из рабочих.
— Чего ж, хлопцы, оружие советскому человеку нияк не мешаеть! — под громкий хохот слушателей ответил дед и опять подкрутил усы.
— А Гуляй Поле от твоего колхоза далеко?
Новый взрыв смеха покатился по рядам отдыхающих.
— Рукой подать. Да не в том проблема: треба, щоб умный человек завсегда и везде имел свое Гуляй Поле! Понятно? Щоб його возил в кармане! Так-то!
Омельченко степенно поклонился мне и пошел на свое место под одобрительные замечания и шутки одних и суровое молчание других: это была необходимая нервная разрядка. Все принялись делать закрутки, и скоро пряный синий дым клубами потянулся над лежащими — в ларьке продавалась замечательная махорка — украинская с мятой.
Пока мы говорили, Владимир Александрович сидел понурясь, вероятно даже, не особенно нас слушая: мы все искали выражения своим мыслям, и, по существу, здесь каждый спорил с самим собой.
— А при чем здесь Гаюльская? Кто это? — неожиданно протянул он. — Вы вчера рассказывали историю Саши-Маши, и она была мне близка и понятна. Саша-Маша — символ. Это — наша общая судьба: я в ней, она — во мне.
За окном раздалось шумное сопение, и санитар Коля полез через окно на веранду.
— Давай, я говоли! Я сисясь, говоли!
Фельдшер потянул было Колю за штаны назад: «Ходи в дверь; приучайся к порядку, дитя природы!» Но я остановил его:
— Пусть лезет в окно, оставьте его! Иди сюда, Коля, и расскажи нам про Сашу-Машу!
Коля, пыхтя и сопя, вылез на веранду. Это был низенький, кривоногий и пузатый человечек лет не то двадцати, не то пятидесяти. Питался он соленой рыбой, которую собирал на столах в рабочих бараках, — ее обычно не ели, она валялась грудами в день раздачи; Коля складывал добычу в снег и затем поедал запасы медленно и с чувством, но иногда позволял себе пиршество — глотал килограмма по три. Рубаху он выбирал самую большую по размеру и не вправлял ее в брюки, а носил сверху, на манер своего национального мехового халата. Спустив короткие ножки с подоконника, он носками нащупал пол, неуклюже сел, снял с шеи подвешенную на веревочке сумочку и вынул оттуда несколько бумажек казенного вида, аккуратно сложенных в пачку: Коля был, вероятно, самым аккуратным человеком в зоне и самым исполнительным работником в лагере.
— Вот, давай, смотли! Ты, — обратился он к Владимиру Александровичу, оттопырив губы и выставив палец, — ты говоли «Я — Сяся-Мася»! Нет! Ты не понимай нисего! С усями слюсяй, с головой — не понимай!
— Правильно, Коля! — подтвердил я. — Крой его покрепче! Крой, миляга!
— Сяся-Мася нет и не быль! — с жаром продолжал Коля. — Быль Малия Николаевна Гаюльская! Удальник!
— Какой ударник? Ничего не понимаю! — поморщился Владимир Александрович. — Что это за бумажка у него в руках?
— Постой, Коля, я быстрее расскажу, в чем дело, а ты закончишь рассказ и покажешь эти священные для нас обоих бумажки. Понял? Ну, постой здесь, со мной рядом!
Я обнял его руками и начал:
— Почти сто лет назад, после подавления польского восстания, захваченный в плен раненый офицер, некий Гаюльс-кий, был сослан в Сибирь и пожизненно поселен на Тунгуске. Живой человек, он, чтобы не сойти с ума, занялся распространением среди эвенков некоторых культурных навыков, а желающих обучил грамоте и крестил в христианскую веру. Многим позднее, при переписи населения они приняли фамилию своего просветителя и стали Гаюльскими — все становище целиком. Мария Гаюльская была видным, передовым человеком в поселке. В тысяча девятьсот тридцать седьмом году по путевке комсомола она должна была отправиться в Туру, чтобы учиться. Весь жизненный путь представлялся ей прямым и ясным. Но хорошо известные нам обстоятельства все скомкали: за год до этого начались репрессии, и волны арестов докатились до Тунгуски. Область получала указание из центра и производила разверстку по районам, а те в свою очередь спускали наряды на места. В первую волну арестов изъяли врача, учителя, председателя колхоза, заведующего складом пушнины. В следующие разы пришлось брать людей положением ниже, но каждый раз, угоняя из поселка группу арестованных, эвенк-оперуполномоченный надеялся, что это будет последняя партия. Однако наряды приходили опять. В последнюю мобилизацию изъяли санитара Колю и кладовщицу Машу — больше грамотных эвенков уже не осталось. По дороге новый русский опер прихватил и опера-эвенка и всех вместе отправил сначала в Туру, потом в Красноярск. Там всей эвенкийской группе из этого поселка предъявили обвинение в измене родине. После недолгого, но очень энергичного разговора эвенки действительно признались, что все они наемники белопанской Польши и пил-судчики, в чем и расписались неразборчивыми каракулями. Работать с ними было трудно — эвенки не только не понимали, что от них хотят, но и не могли повторить нужных слов, сколько их ни учил следователь: дальше «пилисудика» дело не шло. Потом кто-то из начальства увидел узкие глаза и желтоватый цвет кожи обвиняемых и передумал: эвенков строго наказали за дачу ложных показаний, и после второго недолгого, но еще более энергичного разговора они признались в шпионаже в пользу Японии и в подготовке восстания с целью присоединения своего поселка к власти феодального империалиста микадо. Как агенты самураев, эвенки получили по четвертаку и, сидя на земле в Красноярской пересылке, кричали хором: «Либа! Либа!», потому что, кроме сырой рыбы, ничего есть не могли. Сначала хор был большой, и кричали эвенки громко, но потом притихли, — сырой рыбы не было, а время шло. Их похоронили невдалеке от зоны, но Коля и Маша выжили и додержались до нашего лагеря. Коля работает теперь здесь, вот он перед вами. От него я и узнал всю эту эпопею.