Расстелив на уголке стола старую газету, Шаповалов от большой, черной и, как камень, твердой плитки накрошил ножом чаю на заварку. Краем глаза он уловил светлую улыбку, разлившуюся по лицу гостя при виде марксистских книг. А Владимир Ильич той порой для себя отметил: «Вот она, наша рабочая интеллигенция!» — и, взяв полотенце из рук жены, пошел умываться.
Надежда Константиновна, спросив разрешение хозяина, тоже подошла посмотреть книги. Под немецко-русским словарем она увидела свежий номер «Die Neue Zeit», удивилась пометкам на полях. Переводит сам!
— Скажите, Александр Сидорович, вам часто приходится прибегать к словарю?
— Не… Нет, — ответил с запинкой Шаповалов, почувствовав, что щеки вдруг запощипывало от прихлынувшей крови. — Не часто.
— А я, к сожалению, — сокрушенно качнул головой Владимир Ильич, вернувшийся в горницу после умывания, — часто. Хотя у нас в семье все знают немецкий, я при чтении газет и журналов то и дело заглядываю в словарь.
— Я тоже, — сказала Надежда Константиновна.
У Шаповалова сейчас уже не только щеки — уши горели, и он поспешил выйти в кухню.
— Смутили мы Сидорыча, — пожалела Надежда.
— Он теперь серьезнее займется немецким.
Снова открылась дверь, и запахло горячими шаньгами, обильно политыми топленым маслом. Шаповалов пригласил к завтраку.
— Вы, я вижу, любите стихи, — сказал Владимир Ильич, садясь за стол. — Мы вам можем прислать Гейне в оригинале. — И, посмотрев на жену, добавил: — Нет, нет, не отказывайтесь. Для нас это совсем нетрудно. Мы обойдемся.
— У нас, — качнула головой Надежда Константиновна, — остается Гейне на русском.
Предстояли долгие беседы и горячие споры. Где же тесинцы могут собраться?
Шаповалов задумался. Ленгник — на краю села. Там было бы удобно. Но ведь основной спор будет с Фридрихом. Чуть ли не ради этого и приехал «Старик». В таком случае единственно приемлемой остается квартира Егора Барамзина.
Пошли туда. И еще на крыльце услышали возбужденные голоса: один мягкий, но достаточно упрямый, другой напористо-звонкий, как лезвие литовки, которое перед сенокосом отбивают острием молотка.
— Фридрих здесь, — сказал Шаповалов. — С охоты вернулись, и уже спорят! Можно подойти, как к глухарям!
Но Барамзин услышал шаги на крыльце, оборвал спор на полуслове и, поправляя простенькие очки в железной оправе, немного скатившиеся с переносья, метнулся в сени, навстречу гостям:
— Здравствуйте! Входите в дом. — И крикнул через плечо: — Федор! Посмотри-ка, кто приехал!..
Высокий, плотный, одетый в старую вельветовую блузу, черноволосый Ленгник не успел выйти в сени, стоял за порогом и, полусогнувшись, смотрел в проем двери косоватыми глазами. Владимир Ильич, здороваясь, тряхнул его руку, назвал не по-русски, как все звали здесь обрусевшего немца, а его родным именем.
— Наконец-то мы снова можем разговаривать лицом к лицу, не через письма, — сказал Ленгник.
— У нас в запасе три дня. Успеем поговорить обо всем. Не только о философии. О Шиллере и Гейне. Вот Надя горит нетерпением услышать в вашем чтении вашего Гете.
— Почему «вашего»? Гете… повшехны, как говорят поляки. По-нашему, всехний, — возразила с улыбкой Надежда Константиновна и перенесла взгляд на Ленгника. — Вы, вероятно, согласитесь, что Пушкин не только наш. Тоже всехний, как Гете.
— Безусловно.
— О Гете я хотел сказать — «ваш любимый». Не так ли?
— О-о, да! Самый любимый. Но Пушкин — тоже. Если бы я был поэтом, переводил бы его на немецкий. «Я помню чудное мгновенье…» Лучше этого сказать невозможно. И романс Глинки люблю петь.
Шаповалов слушал и едва верил ушам. Ленгник ли это? Суровый Фридрих вдруг открылся ему неведомой стороной своего характера. Оказывается, в душе сухого философа, как вода родничка, затерявшегося в лесу, таится до поры до времени бережно хранимый запас лирики. Когда-нибудь вырвется на волю!
— Мы помешали вашей беседе, — извинился Владимир Ильич, когда все вошли в горницу и сели, кто на стул, кто на крашеную лавку, кто на хозяйский сундук, накрытый домотканым ковриком. — О чем вы, если не секрет, так горячо?
— От своих людей секретов нет, — сказал Барамзин и снова приподнял очки на переносье. — А разговор все о нашем старом. Время убиваем — позиций не сдаем. Ни с той, ни с другой стороны.
— А мне по прошлому разговору казалось, что ваши, Егор Васильевич, позиции сдвинулись влево. К марксизму!
— Но сегодня мой уважаемый оппонент опять говорит языком народовольцев. — Ленгник кинул взгляд на Барамзина. — Не возражаете, если я повторю ваши слова? «Самая лучшая смерть для революционера — смерть от царской веревки».
— Ну, знаете ли, это старо. Еще Гете писал, что нужно брать жизнь с бою.
— И я говорю Егору то же самое! — Ленгник подвинулся со своим стулом поближе к Ульянову. — Веревка нам еще пригодится. — В голосе послышалась каменная суровость. — В революцию мы на первом же фонаре повесим Николашку и его министров.
— Смерть пресловутого народнического «героя» — мгновение, — продолжал Владимир Ильич, не сводя глаз с Барамзина, — а вот создание нового общества — это куда сложнее. И, если хотите, героизма тут во сто крат больше.
Надежда Константиновна вслушивалась в каждое слово. Но это не помешало ей, сидевшей возле самого стола, заметить тарелку с водой, в которой лежали цветы. Тут были и виолки, видимо выращенные самим Егором Васильевичем, и полевые васильки, и султанчики луговой тимофеевки, и совсем еще зеленые колоски пшеницы.
А на стене — пейзажи, написанные маслом: скалистый обрыв горы, сосны над тихим озером, весенний ручеек среди ржавой прошлогодней листвы.
Он, оказывается, художник, этот щетинисто-бородатый Егор Васильевич! Незамысловатые этюды, и все же что-то у него получается. Чувствуется грусть изгнанника.
Когда шли обратно к Шаповалову, спросила мужа, заметил ли он этюды и тарелки с цветами.
— Краем глаза, — ответил Владимир Ильич, думая о разговорах, которые ему еще предстоят здесь.
— Любит Егор цветы, — сказал Александр Сидорович.
— А вы? — спросила Надежда Константиновна.
— Мне и без того часов не хватает. Книги надо почитать, газеты. Немецким языком позаниматься.
— Для практики в немецком произношении Ленгник у вас — клад, — сказал Владимир Ильич.
— Так-то оно так, но он все на свою философию повертывает.
После обеда все трое снова пришли к Барамзину.
Надежда Константиновна первым делом взглянула на тарелку: те же цветы были размещены по-иному.