Мячи с его подачи, если не врезались в сетку, обычно безобидно плюхались за пределами площадки.
Более непосредственным выходом его напористости, к тому же доставлявшим ему удовольствие, служил бокс. Он воображал себя боксером, и, если во время обеда у него вдруг возникал кулачный зуд, он мог серьезно предложить ошарашенному гостю пойти с ним в кабинет и надеть перчатки. Иногда его партнером выступал некий сухопарый интеллигент, приезжавший из Балтимора поговорить о марксизме. Они устраивали бой перед La Paix, как раз в том месте, где дорога, огибая покрытую травой лужайку, образовывала естественный ринг. Наблюдая за схваткой, нельзя было не испытывать опасения за Фицджеральда. Отсутствие у него боксерских данных становилось особенно очевидным, когда им овладевал задор. И тогда начинало казаться, что один апперкот мог бы положить конец его и «боксерской» и писательской карьере. Но Фицджеральд всегда удивлял своей выносливостью: его вполне хватало на один-два коротких раунда, после которых он, правда, с трудом переводил дыхание. Приняв боксерскую стойку, он вытягивал шею, стремясь держать голову поверх высоко поднятых перчаток, слава богу, большого размера и слегка приплюснутых; при этом его глаза неотступно следили за противником по мере того, как он шел с ним на сближение. Он придерживался теории — безусловно, почерпнутой у Хемингуэя, — согласно которой маленькие люди, в их числе и я, должны навязывать противнику ближний бой. Поэтому скромный противник-марксист не только не использовал свои превосходившие Фицджеральда физические данные, но вынужден был все время защищаться.
Фицджеральд никогда не мог понять моего увлечения борьбой. В школе Гилмана это был главный вид спорта, школьников побуждали им заниматься, как только они переступали ее порог. Мне даже удалось добиться кое-каких успехов. Но они не произвели впечатления на Фицджеральда, который никак не хотел видеть ни пользы, ни привлекательности в ползании по ковру. Он внушал мне, что люди чести решают споры с помощью кулаков и что, если я попытаюсь в драке применить хоть малейший захват, я буду обвинен не только в трусости, но и в невоспитанности. Чтобы пробудить у меня интерес к боксу, он устроил матч между мной и Сэмми Грином, драчуном, жившим неподалеку от нашего дома. Сэмми, краснощекий, крепко сбитый паренек с покрытым шрамами лицом, хотя и был примерно моего возраста, выглядел на несколько лет старше, оттого что курил, пил кофе и неприлично ругался. В свободное от школы время он работал в лавке зеленщика. Поскольку мы недолюбливали друг друга, наш поединок приобретал оттенок сведения счетов. На это-то и рассчитывал Фицджеральд.
Оглядываясь назад, я думаю, что Сэмми, как и я, не очень-то стремился сойтись со мной па кулачках, но Фицджеральд поставил нас в такое положение, что уклониться от боя, не потеряв чувства собственного достоинства, никак было нельзя. Поединок состоялся летним вечером, когда первые светлячки уже заплясали вокруг импровизированного ринга. Фицджеральд даже принарядился по этому случаю, надев свежую рубашку и отутюженные брюки. Когда он (довольно большими, но ловкими, длинными, тупыми и трясущимися, квадратными на концах пальцами, пожелтевшими от никотина) завязывал тесемки на моих перчатках, от него исходил пряный запах табака, смешанный с запахом лавровишневой воды, которой он пользовался вместо одеколона после бритья. От всего его вида веяло серьезностью, даже официальностью. Он пригласил нас в центр ринга, и его беспристрастный голос совсем не выдавал того, что всего лишь за час до этого он наставлял меня, как надо вести бой, чтобы выиграть у Сэмми. После нескольких раундов Фицджеральд прекратил наше усердное пыхтение на ринге и разнял наши тонкие ручонки, которыми мы колошматили друг друга, объявив при этом ничью, чтобы не обидеть ни меня, ни Сэмми.
В этих вопросах он был очень щепетилен. Я помню, что его симпатии всегда были на стороне слабых и чужаков. Однажды, в теплый полдень, трое парнишек из района трущоб Балтимора забрели к нам на участок и, увидев пруд, тут же разделись и нырнули в него. Хотя пруд был глубиной не больше метра и в нем кишмя кишели головастики и пиявки, они шумно плескались до тех пор, пока не появилась мама и не попросила их покинуть наш участок. Фицджеральд, должно быть, наблюдал за событиями со своего тенистого крыльца, и, когда вылезшие из пруда мальчишки уж было направились к железной дороге, он окликнул их и пригласил вместе пообедать. В какой-то степени это приглашение, несомненно, объяснялось любопытством писателя — он так скучал в те дни по проявлениям живой жизни, — но, с другой стороны, этот жест свидетельствовал и о его большой добросердечности. Скотти, моей сестре Элеоноре и мне пришлось выступать в роли радушных хозяев. Все вшестером вплоть до обеда мы были заняты игрой, придуманной Фицджеральдом. Наконец на изысканно сервированный стол, во главе которого восседал Фицджеральд, было подано жаркое. Ребят пригласили заглянуть как-нибудь, и Фицджеральд был немало удивлен, когда они действительно нагрянули еще раз. «Бедняги, — жалел их в письме ко мне в лагерь Фицджеральд, — навестили меня снова. Я попытался отбить у них охоту приходить, заставив их поработать, но, как мне показалось, им это даже понравилось!»
В кабинете Фицджеральда, в комнате в глубине дома, куда детям запрещалось входить, стоял чудесный, таинственный шкаф, в котором хранились покрытые ржавчиной каска и штык, подобранные Фицджеральдом где-то на поле боя в Европе. В верхней части каски чернела пробитая пулей дыра. Помню, меня все время занимал вопрос: не был ли сгусток ржавчины на штыке остатком запекшейся человеческой крови? Фицджеральд не предпринимал ничего, чтобы разуверить меня. Его отношение к войне всегда удивляло меня. Нас учили, что война — это отжившая форма варварства. Фицджеральд же утверждал, что к 1940 году будет устроена еще одна всемирная бойня, и это предсказание вызывало в нем особую взволнованность. Он хранил два прекрасно изданных французских журнала о первой мировой войне с иллюстрациями, изображавшими ужасы войны. Чтобы закалить мою волю, он усаживал меня перед этими журналами, со страниц которых моему взгляду представали лица, когда-то принадлежавшие живым людям, но теперь превратившиеся от шрапнели в сплошное кровавое месиво. Скотти не позволялось смотреть эти картинки, чтобы не ранить ее тонкую душу.
Его очередной причудой стало стремление заинтересовать меня оружием. Когда Фицджеральд предложил отцу купить мне пистолет, отец не мог отказать ему, поставив условие, что мы не будем охотиться на живность на нашем участке. В течение нескольких дней этот блестящий, смазанный маслом пистолет находился в центре внимания всей семьи. Сперва мы практиковались в стрельбе по мишени, но когда это занятие нам надоело, мы устроили тир, использовав в качестве мишеней фарфоровых куколок, принадлежавших Скотти. Вскоре к нашей забаве присоединился садовник. Однако как-то в перерыве между стрельбой револьвер неожиданно сам выстрелил — у него оказался слишком чувствительный курок — и чуть было не прострелил ногу садовнику. После этого случая с пистолетом пришлось расстаться.