Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
— Анатоль!..
Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
— Как жизнь молодая?
Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
— Эти… — говаривал он, — двухфамильные: Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!..
И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.
Или:
— Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо «и» — говорят «ы». Далекый, дикый, великый!.. А кто виноват?… Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
Я защищаю Дом Щепкина:
— Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.
Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
— Присядем, Анатолий.
— Пожалуй.
На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.
Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках — все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
— Живет человек, живет и… в ящик! — продолжает гудеть актер. — И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
— Да кто умер-то? — спрашиваю я, поднимаясь со скамьи.
Он широко, как на сцене, разводит руками:
— Ка-а-ак! Ты не знаешь?… Качалов помер.
У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова — подкашиваются.
— Качалов?
— Ну да! Наш Василий Иванович!
Так называла его вся Россия.
Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
— Когда? Когда это случилось?
— Сегодня, в шесть тридцать утра.
— Кто тебе сообщил?
— Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
— Нет, нет!
Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам — сухим, расширенным и опустевшим.
— Надо, Толя, дать телеграмму.
— Да.
— Напиши.
— Напиши ты.
— Я?…
— Будь добра. Не умею я этого делать.
Чего же тут не уметь? Ну, напиши так… молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
— По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
— Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
— Ольга?… Ты?… Говорит Анатолий… Это верно, что…
Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
— Да иди ты к чертовой маме!
— Нюша!.. Нюшка!.. — кричу я, захлебываясь от счастья.
— Ольга ругается!
— Что? Ругается?
— Ого!.. Как настоящая леди!
В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»
— Дай, Длинный, трубку! Дай!
Передаю.
Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра — разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: «Это верно, что…»
А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает — телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его «безвременной кончины».
Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской «безвременной кончине»?
— Мистика! — говорит Никритина.
А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в полдень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.
— Мистика! — отзываюсь я.
Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: «Помогать драматургам в работе».
Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.
В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.
От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!
Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
— Умерший тебя приветствует!
В углу на банкетке стоит большая именинная корзина из-под шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.
— А нашей здесь нет! — с гордостью говорю я. — Не поймал на удочку.
— Сорвался карась.
— Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.
В кабинет входит Нина Николаевна.
— Да уж, конечно, — подергивает она плечиком, — если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.
— Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.
— А я и не собираюсь, друг мой.
И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.
Я спрашиваю Качалова:
— Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?
— Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
— Да ну тебя, Василий Иванович!
И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета.
После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.