Раньше собственный голос требовался только для пения, смеха или плача, для звучания души. Теперь он стал самым изысканным средством обмана, ведь слова существуют — как намного позже заметил Талейран — только для этого, чтобы скрывать мысли. Но еще много раньше, тем не менее, было уже и новое изобретение: письмо, письмо в его первоначальной форме: понятие, знак. Если бы этого не было, то китайцы, самый большой народ сегодня на земле, давно растворились бы во множестве других народов. Тот, кто знает их знаки, тот может считывать их на любом знакомом ему языке, подобно нашим сегодняшним дорожным знакам. Он для этого не должен знать китайский язык. И именно их письмо, а не какой-то язык, стало для китайцев сущностью их государственного единства, основательное знание его — доказательством самой высокой образованности, первой ступенью любого художественного искусства. Письмо стало поэзией для глаз. Той же кистью, которой художник рисует свои картины тушью на шелке, поэт рисует рядом с ним свое стихотворение, мыслитель увековечивает свои познания. Поэтому на Дальнем Востоке такое неповторимое значение имеют написание и почерк.
— А у нас нет?
— Если и да, то, во всяком случае, только лишь написанные от руки. Задолго до того, как мы понимаем то, что читаем, оно уже через глаза обращается к нам. Тот, кто читает, читает одновременно на нескольких уровнях, схватывая уже при чтении наполовину осознанно подслушанное слово и в большинстве случаев неосознанно пережитое изображение написанного. То, что нам дает знать такое письмо, написанное от руки, оно в то же время и изображает как рисунок.
— Как аккомпанемент на фортепьяно?
— Примерно так. Кто не узнал это уже в письмах дорогих ему людей? Очень похоже, как некоторое музыкальное сопровождение к песням, например, у Шуберта, Рихарда Штрауса или Йозефа Маркса часто заставляет звучать в нас большему, чем когда-то могло бы добиться спетое само по себе. Письмо это всегда также мелодия, оно больше, чем простая фиксация слов.
— Но то, что оно действительно может быть таким, — прервал его сидящий на рыжей лошади, — я узнал во внутреннем дворе мечети, оцепенев от восхищения, когда смотрел на единственный, набросанный на побеленной известью стене знак, в каждой черте, каждом изгибе которого была часть для непосредственного выражения сжатого абстрактного искусства, как я узнал потом, только одного единственного слова: «Аллах» — Бог!
— Такое письмо, протекавшее как музыка, было, впрочем, и у нас, — заметил четвертый.
Он как раз подъехал, белокурый, светлоглазый прапорщик, передал депешу скачущему в центре, и тот его немедленно остановил: «Останьтесь сейчас здесь!» и показал на место справа от себя. Уже возражение «как аккомпанемент на фортепьяно?» принадлежало этому самому молодому в дивизионе. Не медля, он теперь продолжил свой ход мысли:
— Нам это письмо подарила эпоха рассвета высоких соборов, и снова и снова хватаются за это чужаки, хватаются англичане, французы, испанцы, они хотят придать тексту, извещению, надписи большую подоплеку, чем когда-нибудь могли бы дать латинские буквы. А мы? Что мы делаем? Мы добровольно изгоняем его, самое прекрасное, которое когда-либо было в Европе, и это посреди войны. Иностранцы, как говорят, не могли бы его прочитать.
Немецкий язык должен стать мировым языком. И тогда готическое письмо больше не вписывается в концепцию, не подходит к новым роскошным зданиям, не подходит к империи, о которой мы грезим. Здесь подошло бы только жесткое, угловатое письмо римлян, письмо, только прекрасно тонко вырезанное в камне и в прописных буквах. Письмо для фактов и для триумфальных арок.
Тем не менее, я должен признаться, я охотно читаю специальные книги на антикве, на латинском шрифте, книги критики, книги отрицания, книги часа, даже написанные так захватывающе, как «Закат Европы» Шпенглера. Но ведь нет никаких причин, чтобы сразу выбросить за борт письмо Гёте и Шиллера, письмо наших родителей и предков. И неужели это так нужно именно в это время? Должно ли все же в будущем стать немецким стилем постоянно жертвовать красотой ради легкости, благородством ради удобства, утонченным ради грубого? Удобному жертвовать усовершенствованное грубому? Можно ли действительно этим достичь того, что намереваются? Или наш культ объективного доказывает только нашу оторванность от жизни? Выигрывает ли язык от того, что он становится простым для всех? Наоборот. Его сила притяжения лежит только в сущности людей, которые пользуются им совершенным образом. Однако, таких людей никогда не бывает много.
— Посмотри на Англию, — сказал теперь скачущий в середине, — если кто учит английский язык, то он нацеливается на речевую культуру Оксфорда и Кембриджа. Но она связана с определенным образом жизни, и это не подразумевает облегчить эту языковую культуру для кого-нибудь. Что-то в этом роде могло бы только уменьшить значение Англии в мире. Уже римляне не делали ничего подобного. Весь мир писал тогда по-гречески. Отказались ли они из-за этого от своего латинского алфавита? Не более, чем сегодняшние англичане от своего правописания, самого беспорядочного из всех возможных! Они по-прежнему придерживаются его, как и своей запутанной системы мер и весов. Они создали также таким образом и свою мировую империю. А мы избавляемся от нашего письма! Мы бы этим только сделали себя смешными. Мы много на этом потеряем, но не выиграем ничего, совсем ничего. Да и к чему это все? Наши дети издавна, играючи, изучали оба письма. Стали ли они теперь глупее, например? Ни русские, сербы или болгары, ни греки, ни азиаты не отказались от их всевозможных вариантов письменности ради каких-то других; только, исключительно один Кемаль Ататюрк в своей ошибочной надежде, что его народ мог бы тем самым переодеться из азиата в европейца. Удастся ли это? Раскрыться миру — это всегда оправдывается, а примазаться к нему — никогда.
Взгляни снова на Англию. Она может делать, что хочет, она может сталкивать головами народ с народом, но этим она выращивает себе только своих новых поклонников. Они все с огромным удовольствием сами стали бы англичанами, а почему? Так как они не уверены в собственной форме! Так как у них нет самоочевидности британцев, умения беззаботно вести себя во всем мире так, как они как раз и есть. Такое отношение производит впечатление. Весь мир передразнивает англичан. Все снобы за Англию. Они все на ее стороне. Знаете ли вы, что это значит? Не три четверти всех людей, но трех четверти всех тех, кто пролазит наверх. Снобизм — это мировая держава.
Английский язык такой легкий, слышу я снова и снова. Легкий, да, в его основах, легкий, чтобы как раз поверхностно общаться на нем. Это дает ему все, чтобы быть удобным международным языком, такому, который подкупает краткостью и небольшой грамматикой, но что потом? Потом вы могли бы выучить наизусть весь следующий язык, предложение за предложением, ударение за ударением. Каждое слово, которое вы поставите иначе, и пусть даже это будет точно по правилам, разоблачает вас как иностранца! Удержало ли это мир, например, от того, чтобы он учил английский язык? Ничего подобного! Мир учит английский язык, не потому, что он легкий или трудный. Он учит его, потому что пираты вроде Френсиса Дрейка открыли для британцев моря, потому что государственные деятели вроде Уильяма Питта создали на этих морях мировую империю, а мировая финансовая олигархия все еще базируется в Лондоне. Он учит английский язык из-за Америки и потому что сегодняшний мир — преимущественно английский, не только мир от Канады до Австралии, но и другой, «большой» мир общества. Он учит его, так как Англия — это страна лордов и джентльменов и миллионам неангличан кажется очень желанным, чтобы их путали с ними, и чтобы они могли разговаривать как они, с той же самой беспечностью и тем же самым акцентом. Они все несут шлейф за Англией. Но эти люди, — мы должны это себе точно уяснить — определяют мировое общественное мнение, не напечатанное, вероятно, оно все равно англосаксонское, так или иначе, а другое, которое выше этого.