Дело в том, что опять по всей Руси меня прорабатывали за «Наследного принца». Усердствовали в этом (устно и печатно) те дисциплинированные товарищи, которые не читали и не видали моей новой пьесы. Изъяли все стеклографические экземпляры сразу же, а запретили «Наследного принца» накануне московских генеральных репетиций.
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет у вас лучше…
Фраза эта меня несколько удивила. Она была неожиданна для Шостаковича.
При Сталине он обычно говорил:
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет хуже.
Когда-то в одном эстетствующем доме я любовался превосходным портретом кисти Серова. Но картина была повешена криво. И от этого, рядом с восторгом, во мне все время пульсировало другое чувство — какое-то раздражение. В жизни необыкновенный Шостакович, выражаясь образно, тоже был «подвешен криво». Требовались очень хорошие нервы, чтобы полностью наслаждаться встречей с ним.
* * *
Съезд партии. Троцкий покаялся. Выступает Надежда Константиновна Крупская. Она говорит, что вот-де Лев Давидович признал свои ошибки, и теперь можно прекратить проработку его (смысл выступления).
Сталин в гневе. Насупился. Шевелятся его усы. Бурчит. Но довольно громко, чтобы сидящие поблизости слышали его:
— Еще одно такое ее выступление, и я сделаю Фотиеву вдовой Ленина.
Это мне рассказал Борис Евгеньевич Этингоф. Он сидел в первом ряду и собственными ушами слышал сталинское бурчание.
* * *
У нас выпустили два фильма о Глинке. Оба, как положено, самые мармеладные. А глинковский приятель, бывший в Берлине у смертного одра композитора, писал Ивану Сергеевичу Тургеневу, что Глинка умирал в обществе двух девок и до последнего издыхания он глумился над жизнью, глумился над смертью и просил своих девок сделать «по-маленькому и по-большому» на его могиле. Потом-де на ней «цветы вырастут».
Презираю, презираю, презираю наше мармеладное искусство!
* * *
Решил купить себе палку. Захожу в магазин, прошу: «Покажите мне, пожалуйста, вон ту». Работник прилавка протягивает. Пробую, опираюсь.
— Коротковата! Дайте, пожалуйста, подлинней.
— Все палки, гражданин, стандартные.
— Да что вы! А вот Господь Бог делает людей не стандартными.
Поправив на носу очки, работник прилавка спрашивает меня со строгой иронией:
— Не работает ли ваш Господь Бог лучше советской власти?
Храбро отвечаю:
— Чуть-чуть.
При Сталине после такого ответа работник прилавка уже звонил бы в ГПУ, а ночью за мной приехал «черный ворон».
Мой потомок, вероятно, скажет:
— Неправдоподобно! Невероятно!
Поверьте мне, любезный потомок, при Сталине я бы никогда не был столь храбр в магазине.
* * *
— Папа, когда ты умрешь, я буду носить твои костюмы. Правда?
— А я мамины платья, когда она тоже умрет.
— Папа умрет раньше. У него сердце больное.
— Нет, мама! Нет, мама!..
И сестренка, хлопая в ладоши, прыгает на одной ноге.
— Наследники!.. — бурчит папа.
В эту минуту входит мама.
— Что у вас тут за спор?
— Выпори их, пожалуйста.
— А чем они провинились?
Папа рассказывает.
— Ах ты, дрянь! — восклицает мама. И отдирает за уши свою размечтавшуюся наследницу.
— Будешь ты у меня радоваться!.. будешь… что я скоро умру!..
А наследник выходит сухим из воды.
— Так он же главный ожидатель, — обиженно говорит папа.
— Оставь!.. Ты всегда за эту противную девчонку заступаешься. А ведь она…
Папа перебивает:
— Ты, Варя, совершенно лишена чувства юмора. Впрочем, как и еще девяносто девять процентов женщин.
— Но и тебе, дорогой, не очень-то весело от всего этого.
Украдкой пощупывая пульс, папа признается самому себе, что ему действительно от всего этого не очень весело.
Словом, воскресенье было испорчено.
* * *
В Древнем Риме у ног статуй Свободы, этих прекрасных женщин с величаво поднятой головой, всегда лежала кошка. Она являлась символом свободы.
Великолепный символ!
Умная преданная собака — всегда раб человека. Кошка — ни при каких условиях. Эта маленькая гордая родственница тигра — существо свободное.
Сколько бы ни пытались люди полностью подчинить ее своей воле, это им не удавалось. Львы и тигры более податливы. Кошка поступает так, как ей хочется, как ей нравится, как ей угодно, нагло пренебрегая нашими желаниями. А понимает их превосходно. Право, не хуже собаки.
Не зная души, ума и характера кошки, глупцы говорят: «Глупое животное!» Стоит ли следовать за глупцами?
У нас в доме кошек не заводили. Отец сначала был страстным лошадником, потом — собачником. Это стало семейным. Поэтому с кошкой, вернее с котом, я познакомился поздно, когда мне уже перевалило за пятьдесят.
Вот как это случилось.
Прихожу поздним вечером к Сергею Образцову (он только что вернулся из Чехословакии) и… разеваю от изумления рот: в передней на полу возятся какие-то непонятные зверьки, словно убежавшие с формалистической картины.
— Что это такое?
— Кот и кошка.
— Это… кот и кошка?
— Да.
— Перестань, перестань. Я что-то таких не видывал.
— Вероятно. У нас в России сиамцев как будто нет. Мне их подарили в Праге.
— Это что… супруги?
— Да. Папа и мама. Она уже в интересном положении.
— В таком случае, Сережа, первенца ты подаришь мне.
— Обязательно.
И 7 ноября 1950 года мы его получили.
«Окрещен Сережей», — немедленно протелеграфировал я в Москву.
К вечеру пришла ответная телеграмма:
«Спасибо. Образцов».
Сиамец стал третьим человеком у нас в семье.
Об его поразительном интеллекте я не напишу книгу только из страха, что мне, автору «Романа без вранья», читатели не поверят. Но об одной черте характера сиамца, о его необыкновенной обидчивости, я все-таки расскажу, причем самую чистую правду, хотя она может показаться неправдоподобной. Всякую ночь Сережа спал третьим в нашей кровати. Сон у него, впрочем, как и у всех его сородичей, был завидным. Ложился он в ногах и спал, не шевельнув ухом, ровно до шести. Точен он был, как старинный будильник Мозера. В шесть часов кот открывал глаза, позевывал, потягивался и нежнейшими шажками направлялся к Никритиной — поцеловать ее. Обязательно в губы. После чего забирался под одеяло, клал морду на ее плечо и опять сладко, с посапыванием, засыпал до начала девятого — это значит до той минуты, как проснусь я и, заложив руки за голову, лягу на спину. Тогда кот переползал на мой живот и, свернувшись в клубочек, нежился на нем еще минут двадцать. Само собой, я не смел шевельнуться Всю эту неизменную ночную процедуру Фрейд бы назвал «ритуалом сна». Боже, до чего же он был точен, этот ритуал!