Его привлекал самый дом тем волнением, которое он испытывал в счастливые времена, приближаясь к нему. Он жил неподалеку, у Кропоткинской площади, но почему-то всегда ехал сюда на трамвае. Странное дело, до войны москвичи не любили ходить пешком, даже одну остановку стремились проехать на трамвае, пусть вися на подножке.
Он отправлялся на свидание с таким чувством, будто оно обязательно не состоится. Сумеет ли он доехать, ведь от Кропоткинской до Зубовского бульвара дальше, чем до самой далекой звезды. Трамвай сойдет с рельс, он попадет под машину, случится землетрясение, и на месте Дашиного дома останутся развалины, фашисты без объявления войны разбомбят Москву, хулиганы с Усачевки всадят ему в спину нож, его не пустят в дом за неведомую страшную провинность. Даша заболела, умерла, вышла замуж. И странное дело, последние, более возможные причины его провала волновали меньше, чем глобальные катаклизмы, главное, чтобы дом уцелел. Если он на месте, то не все пропало.
Трамвай трясся по длинной Кропоткинской улице, обстроенной старыми особняками. Одни здания несли в себе надежду, другие вещали о беде. Дом ученых, вечером хорошо освещенный, закручивающий вокруг себя малый людской водоворотик, был добрым знаком, каланча же пожарной части своей угрюмостью и настороженностью обрывала сердце дурным предчувствием, но если успеть поймать вторым зрением Музей западной живописи по другую сторону улицы, то угроза смягчалась, чтобы начать новое стремительное нарастание в обставе высоких безобразных домов близ Зубовской площади.
Он соскакивал на остановке, темное ущелье Кропоткинской оставалось позади, впереди открывался широкий просвет от площади к Хамовникам, возвращая надежду. Он перебегал улицу. Здесь на углу находилось становище седоусого айсора в кубанке с вытертым овечьим мехом. За его спиной змеились черные и коричневые шнурки, посверкивали баночки с гуталином, свисали аппетитные гроздья стелек, жесткие щетки на ящике с подставкой для ноги обещали навести глянец на весь мир. Вкусный запах сапожной мази оборачивался гарантией успеха, весь последующий путь страхи отпадали, как увядшие листья с капустного кочана. Он уже знал: дом на месте, и сейчас ему откроет дверь Даша, в шерстяном или шелковом платке на плечах, аккуратных валеночках или войлочных туфлях, такая уютная, милая, родная, враждебная лишь косиной левого глаза которая пройдет, как только она убедится, что он не стал чужим. Он любил эту некрасивую косину, потому что то была примета ее заинтересованности в нем. Правда в дальнейшем обнаружилось, что косина может быть и проговором во лжи. Но тогда она не лгала.
У Даши был прекрасный прямой взор широко распахнутых под густыми ресницами ореховых глаз, но когда в ней пробуждалась подозрительность или какое-то другое нехорошее чувство, радужка левого глаза западала к виску, являя холодную полусферу голубоватого белка. Но другой, прямо смотрящий глаз сразу обнаруживал неизменность его любви, и взор ее выпрямлялся. Лицо обретало обычную милую, доверчивую цельность.
И вот сейчас, повторяя ритуально свой, теперь уже бесцельный маршрут (по-прежнему — только на трамвае), он испытывал все те же чувства: волнение, ожидание беды, нежность к Дому ученых, страх перед пожарной каланчой, подавленность от высоких безобразных домов с приближением к Зубовской, подъем духа в виду просвета Хамовников и все усиливающуюся веру в удачу от становища айсора (война не сдвинула его с места) до подъезда, но, не дойдя двух-трех метров, он расшибался о пустоту, как птица о стекло витрины, с ощущением не воображаемого, а физического удара.
Зачем он ходит сюда? Он не знал. Вот ведь дичь — ему притягателен этот бездарный, безликий дом с жидким сквериком и детской площадкой, отбивающий охоту вернуться в детство. Если бы он мог понять то темное и не желающее самоопределиться чувство, которое тащило его сюда, возможно, он избавился бы от недоумения, в которое повергло его предательство Даши. Иного слова для нее не было. Ведь они оба считали, что это на всю жизнь, что им невозможно и ненужно врозь. Они были так полны друг другом, что в эту цельность не могло проникнуть ни постороннее чувство, ни посторонний человек. Все, что не их спай, — так нище, холодно, ненужно! Порой ему казалось, что она тоже мучается бессмыслицей, разорвавшей единое и неделимое. Но ему ни разу не вспало на ум встретиться с нею, объясниться, не было такой силы, которая могла бы вернуть его к ней. Так чего же добивался он своим паломничеством к ее дому? Может, просто воскрешал прошлое, еще не обесцененное настоящим? Но почему такое простое и естественное объяснение не приходило на ум? Скорее уж, он ждал какого-то чуда. Но не чуда возвращения к ней, а чуда освобождения от нее. Ему хотелось увидеть дом не воплощением тайны, а тем, чем он был на самом деле: огромной, унылой коробкой, где продолжала жить ставшая ненужной женщина.
Нет, он не искал встречи с ней и почему-то был твердо уверен, что они не встретятся во дворе ее дома. Он не хотел объяснений, прежде всего потому, что ей очень хотелось объясниться. Молчаливая на людях, немая в застолье, она была разговорчива с глазу на глаз и очень любила выяснять отношения, даже когда выяснять было нечего. Конечно, при желании всегда можно найти зацепку: мне показалось, что тебе стало скучно со мной, — и поехало, поехало… Это не выглядело противно: у людей ее круга, которому он отчасти принадлежал, было в обычае объясняться, анализировать чувства, причем не обязательно любовные, а и дружеские, товарищеские, родственные, профессиональные. Это стоит в том же ряду, что и писание длинных, серьезных писем. Было во всем этом что-то облагораживающее, уводящее от лапидарности советского хамства в мир иных, тонких, подробных, глубоких отношений. Каждая их близость, даже когда они стали мужем и женой, предварялась долгим, проникновенным разговором, как бы оправдывающим согласие на вечность, доступную пуделям. Нет, в ней не было ничего от синего чулка, от классной дамы, позволившей уложить себя в постель и запоздало спохватившейся. Ей нравилась тонкая интеллектуальная игра, чуть отодвигающая, но и обостряющая предстоящее объятие. Теперь игры кончились…
Мое паломничество кончилось самым неожиданным образом. Даша позвонила мне и попросила прийти. У нее умирала мать от рака лимфатической системы. Конечно, я пришел. Встреча была печальной. Она куталась в знакомый шерстяной платок, на ногах были знакомые аккуратные маленькие чесанки, она была похожа на себя прежнюю, и на какое-то мгновение мне показалось, что настоящее связалось с прошлым. Из этого возникло чувство беспреградности, родности, и казалось естественным, что мы очутились на ковре, покрывавшем пол (шуметь нельзя — за стеной лежала мать). Но, получив бедное наслаждение, я понял, что ничего не вернулось. Похоже, она вложила больше живого чувства в воскрешение былого. И все-таки телесно я чувствовал ее с пронзающей силой. Конечно, это не шло в сравнение с коленопреклонением у нее в комнате, оказывается, любовь участвует в физической близости, но я не получал такого от других женщин.