Ей всегда хотелось спасти. Или, по крайней мере, подставить плечо, протянуть руку, может быть, просто помочь даже в чем-то бытовом — затопить печь, вымести сор…
…Не подругою быть — сподручным!
Не единою быть — вторым!
Близнецом — двойником — крестовым
Стройным братом, огнем костровым,
Ятаганом его кривым…
Через несколько месяцев после смерти Блока Марина познакомилась с Надеждой Александровной Нолле-Коган.
Со всей чистотой сердца она поверила в то, о чем уже слышала от других: что маленький сын Надежды Александровны Саша — это сын Блока. Марина рассматривает фотографии мальчика, и черты его лица кажутся ей в самом деле похожими на облик поэта. Ей показывают подарки Блока новорожденному — перламутровый крест с розами и иконку; и еще блоковские письма с росчерком, похожим на пушкинский.
По крайней мере однажды Нолле-Коган придет в разрушенную цветаевскую квартиру в Борисоглебском. Они будут говорить о Блоке, и та расскажет Марине, как поэт читал в ее присутствии письма, переданные ему на вечере в Политехническом музее. После ухода Надежды Александровны Цветаева бросается к тетради, чтобы по свежей памяти записать ее рассказ: «Я всегда их ему читала, сама вскрывала, и он не сопротивлялся. (Я ведь очень ревнивая! всех к нему ревновала!) Только смотрел с улыбкой. Так было и в этот вечер. — “Ну, с какого же начнем?” Он: “Возьмем любое”. И подает мне — как раз Ваше — в простом синем конверте. Вскрываю и начинаю читать, но у Вас ведь такой почерк, сначала как будто легко, а потом… Да еще и стихи, я не ждала… И он очень серьезно, беря у меня из рук листы:
— Нет, это я должен читать сам.
Прочел молча — читал долго — и потом такая до-олгая улыбка.
Он ведь очень редко улыбался, за последнее время — никогда».
При всей своей расположенности к гостье, Марина не может отделаться от чувства разочарования: вот такие — обыкновенные, слабые, всегда будут побеждать ее; «такие с Блоком, а не я…», — с горечью запишет она в этот вечер в своей тетрадке.
Но к тому времени «последней подруге» поэта она уже посвятила целый цикл стихов, и цикл этот включен в книжечку «Стихи к Блоку» (она выйдет вскоре в Берлине).
Позже Марина узнала, что ошиблась, поверив мифу о блоковском сыне. Долго не хотела этому верить, но — пришлось…
2
В сентябре уехал из России и князь Сергей Михайлович Волконский. Наверняка он увез с собой сборники стихов, подготовленные Мариной к изданию. А 16 октября в Союзе писателей прошел прощальный вечер Андрея Белого. Поэт не собирался оставаться в эмиграции, говорил, что вернется обратно. Но все так тогда говорили — и почти все так думали, надеясь на падение власти большевиков. Но в отличие от Бальмонта, Вячеслава Иванова, Бориса Зайцева и еще многих других Андрей Белый и в самом деле вернется на родину. На прощальном вечере он читает новую свою поэму «Первое свидание»…
Еще один вечер, имевший далекие последствия, состоялся 28 ноября в московском Союзе писателей. Известный критик Юлий Айхенвальд прочел на нем доклад о Николае Гумилеве.
Последствия проявили себя не сразу. Союз писателей уцелел. Но появившаяся несколько месяцев спустя книга того же Айхенвальда («Поэты и поэтессы») с восторженным отзывом о таланте Гумилева послужила поводом для появления в «Правде» статьи под грозным заглавием: «Диктатура, где твой хлыст?» И хлыст не заставил себя ждать.
31 августа 1922 года было обнародовано постановление ГПУ о высылке за пределы страны группы известнейших русских интеллигентов — по списку, составленному самим Лениным.
И начиная с сентября 1921 года в творческих тетрадях Цветаевой предельно ожесточается интонация. Отторжение от происходящего в стране достигает последнего края, перерастая временами в кипение непримиримой ненависти, что, вообще говоря, Цветаевой не свойственно. Даже в «Лебедином стане» авторский голос звучал мягче.
«Ханский полон» — так назовет она цикл, созданный в сентябре — октябре, но и вне цикла встретится не раз это полюбившееся ей уподобление большевиков «татарве», дикой и свирепой Орде, не знающей пощады. В стихах, собранных позже в сборник «Ремесло», встает страшная картина России, захлебывающейся в кровавой полынье: «Родины моей широкоскулой / Матерный, бурлацкий перегар»; «В осоловелой оторопи банной — / Хрип княжеский да волчья сыть».
Непереносимее всего Марине то, что хрипы замученных перемежаются с разудалыми плясками Руси, с началом нэпа как ни в чем не бывало загулявшей посреди страданий и разора:
И на кровушке на свежей —
Пляс да яства.
Фольклорное начало, властно вторгшееся в цветаевское творчество еще в 1916-м, теперь проявляет себя еще увереннее:
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке!
Многие стихи этого последнего года перед отъездом из России были настолько не похожи на прежние, что у критиков, писавших о них, появлялось искушение говорить о «переломе» в творчестве поэта. Но Цветаева резко возражала. Она подчеркивала естественность смены голоса; он не мог не измениться! Ибо изменилось ее мироощущение, ее шкала ценностей! «Не перелом, — новый речной загиб, а может быть и РАЗГИБ творческой жилы. Переломов у меня в жизни — не было. Процесс древесный и речной: рост, кажется?» — так писала она в 1934 году критику Юрию Иваску в связи с его оценкой сборника «Ремесло».
С этого времени поэзия Цветаевой все более решительно выпрастывается из пелен традиционного русского стихосложения.
В ноябре 1921 года сестры Цветаевы получили письма из Коктебеля от Максимилиана Александровича. Страшные письма — о голоде в Крыму и об арестах друзей в Судаке. Сестры показывали письма всем подряд, так что вскоре это дошло до Луначарского. И тот пригласил Марину в Кремль.
Рассказ об этом визите — в письме Цветаевой Волошину: «С Кремлем я рассталась тогда же, что и с Сережей, часто звали пойти, я надменно отвечала: сама поведу. Шла с сердцебиением. Положение было странно, весь случай странен: накануне дочиста потеряла голос, ни звука, — только и! (Вроде верхнего си (si) Патти!) Но не пойти — обидеть, потерять право возмущаться равнодушием, упустить Кремль! — взяла в вожатые Волькенштейна…
После тысячи недоразумений: его ложноклассического пафоса перед красноармейцем в будке (никто не понимал моего шепота: явления его!) и прочего — зеленый с белым Потешной дворец. Ни души. После долгих звонков — мальчишка в куцавейке, докладывает. Ждем. Большая пустая белая дворянская зала: несколько стульев, рояль, велосипед. Наконец, через секретаря: видеться вовсе не нужно, пусть товарищ напишет. Бумаги нет, чернил тоже. Пишу на чем-то оберточном, собственным карандашом. Доклад, ввиду краткости, слегка напоминающий декрет: бонапартовский, в Египте. <…> Пишу про всех, отдельно Судак и отдельно Коктебель. Дорвалась, наконец, до Вас с Пра: “больные, одни в пустом доме…” — и вдруг иронический шип Волькенштейна: “Вы хотите, чтобы их уплотнили? Если так, Вы на верном пути!” Опомнившись, превращаю эти пять слов в тайнопись. Доклад кончен, уже хочу вручить мальчишке и вдруг: улыбаюсь, прежде чем осознаю! Упоительное чувство “en présence de quelqu’un”.[11] Ласковые глаза: “Вы о голодающих Крыма? Всё сделаю!" Я, вдохновенным шипом: “Вы очень добры!” — “Пишите, пишите, всё сделаю”. Я, в упоении: “Вы ангельски добры!” — “Имена, адреса, в чем нуждаются, ничего не забудьте — и будьте спокойны, всё будет сделано!” Я, беря его обе руки, самозабвенно: “Вы царственно добры!” Ах, забыла! На мое первое “добры” он с любопытством, верней, с любознательностью, спросил (осведомился): “А Вы всегда так говорите?” и мой ответ: “Нет, только сегодня, — потому что Вы позвали!”»