В этот раз он засмеялся вместе со всеми.
– И ушел наш Вольф Григорьевич, и долго не возвращался. И тогда мой заместитель по политической части говорит мне грозным шепотом: утек твой еврейчик. И тут как раз приходит Вольф Григорьевич, и нужный том несет, и тычет пальчиком в название статьи. А он тогда по-русски еще еле-еле читал. И тут мы поняли, что надо отвозить его в Москву.
Рассказчик перевел дух. В зале царила почтительная тишина.
– А в Москве огромная собралась комиссия. Кого там только не было…
Он пожевал губами и медлительно договорил:
– Прокуроры…
Это почему-то рассмешило зал сильней всего предыдущего.
– Кроме того, что Мессинг всё угадывал, он и еще Бог знает что нам демонстрировал. Мы ведь сидели в здании, куда не только что войти, а выйти тоже было невозможно, а Вольф Григорьевич показал дежурному охраннику клочок газеты – и вышел. А потом с тем же клочком опять вошел. Все были в восторге и в растерянности. И тогда о том, что появился человек, угадывающий мысли, доложили Тому, кого уже нет.
Рассказчик явно выговорил слово «тому» с большой буквы, все мы это уловили именно так, и легкое шевеление прошло по залу. Впрочем, и я, зашедшийся от восторга, что такое слышу, ошибся в своей догадке.
– И услыхав, что есть человек, угадывающий мысли, Тот, кого уже нет, сказал: это вредно.
Тут я от радости невежливо хохотнул, словно хрюкнул (и покосилась на меня с презрением роскошная обильная соседка), – очень показалось мне смешным сходство реакции того заместителя по политической части и Того, кого уже нет.
– Это вредно, – повторил рассказчик зловеще. – И еще Тот, кого уже нет, сказал: с этим человеком надо разобраться. А мы знали все прекрасно, что означает «разобраться» в устах Того, кого уже нет. Мы поняли, что надо спасать Вольфа Григорьевича.
Старик сделал паузу и пожевал губами.
– Но тогда Сам (и явно тоже с большой буквы) сказал Тому, кого уже нет, он так сказал…
Здесь точная опять последовала пауза.
– Лаврентий Павлович, если ты будешь убирать всех, кто знает и умеет больше нас, то с кем мы будем работать?
И аудитория наша единодушно взорвалась благодарными аплодисментами душевного облегчения.
По истечении стольких лет я не стыжусь признаться, что, разыскивая старика в антракте, убежденно полагал я, что слышал только что некоего странного идиота. Я потому и разговаривал с ним не слишком почтительно – может быть, это и повлияло на его готовное и незамедлительное согласие поговорить со мной еще раз (о Мессинге). Он пригласил меня приехать завтра утром и назвал свой адрес – не без легкого удивления, что я этого адреса не знаю. Он сперва только квартиру назвал, я спросил улицу и номер дома, тут и промелькнула на его лице тень удивления.
А полным идиотом в этой ситуации был я. Потому что у меня еще было время, чтобы что-нибудь о нем узнать, а я весь вечер пил с приятелями и пересказывал им слово в слово то, что два часа назад услышал. А на вопрос, кто это все-таки такой, я отвечал, что сумашай какой-то и что завтра я еще не то им расскажу.
Назавтра, подходя по Кутузовскому проспекту к этому большому дому, я тоже ничего не сообразил. Ибо мое щенячье невежество в любых политических именах и делах как-то странно сочеталось в те годы (впрочем, пожизненно это осталось) с фраерской неискоренимой уверенностью, что и без этого знания я понимаю нечто более важное, глобальное и глубинное в нашей кишащей жизни.
Я шел к Пантелеймону Кондратьевичу Пономаренко, одному из секретарей Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза (в недалеком прошлом), первому секретарю ЦК Белоруссии (в конце тридцатых годов!), начальнику Штаба партизанского движения во время войны, бывшему министру культуры всей империи и так далее, перечислять можно долго.
Только всё это, вы будете смеяться или не поверите, я узнал от него лично. И ни молодой охранник, спросивший у меня в подъезде паспорт (больше я не видел никакой охраны), ни размер квартиры, по которой можно было смело ездить на велосипеде, – не смутили и не насторожили меня. А сам Пономаренко принимал меня в халате, был еще вальяжней и величественней, чем вчера. На мою полную неосведомленность, кто он такой, мы наткнулись в разговоре почти сразу же, и моя темнота его ничуть не обидела и раздражения не пробудила. Был он умен, многоопытен и проницателен, я ошибся и в этом, слушая его распахнутую историю про Мессинга. И снисходительность, которую он проявил к моему невежеству, была как бы понятна: я был слишком мелок для него; его скорее позабавило, что кто-нибудь может о нем не знать.
Последующие два часа на меня лились один в другой переходившие рассказы о том, сколько добра он сделал, находясь у власти и кормила. (Ныне находился он на пенсии и писал историю партизанской войны то ли для Кореи, то ли для Вьетнама, был ему заказан трехтомник.) Ни одну из его историй было невозможно запомнить: это был поток звонков каким-то неизвестным мне высоким секретарям и начальникам ради нескончаемой помощи каким-то несправедливо обвиненным людям – и евреи занимали в этом перечне заметное, подчеркнутое место. Передо мной сидел ушедший на покой благодетель рода человеческого на одной шестой части суши. Я не осмеливался перебить его, и не хотелось расспросить о чем-нибудь детальней. Ибо, несмотря на полную мою неграмотность в постах и именах, уже начитан я был достаточно и вполне понимал, что передо мной сидит сейчас один из первой сотни сталинских подручных. Но не из той когорты романтических мечтателей-убийц, которых вывели в расход в тридцатых, а высочайший служащий-чиновник того рабовладельческого концерна, который сплотился и окреп после войны. Передо мной сидел человек, безусловно подлежавший суду Нюрнбергского трибунала, который жалко, что не состоялся в России в его российском варианте. Я даже знал, как он бы защищал себя, твердя то же самое, что говорили немцы его ранга: что он всего лишь подчинялся приказу, что он был только звеном в цепочке, что многого не знал в ту пору, а не понимал еще больше, что посильно делал добро и проявлял гуманность, где она была возможна.
Передо мной сидел живой и очень умный, полный обаятельной энергии собеседник, у которого была уйма друзей из круга почитаемых мной творческих людей. И я тоскливо чувствовал, что не испытываю к нему вражды и омерзения, а лишь почтение перед его размахом и масштабом. Я ощущал с недоумением и даже смутной болью, как размывается моя картина мира той поры: я был тогда наивно убежден, что люди этого калибра непременно должны иметь черты, говорящие о жестокой непреклонности, безжалостной одержимости, просто в конце концов иметь ауру властительного душегубства. Ничего этого не было и в помине.