Мень никогда не называл себя богословом, учёным. Говорил, что степень кандидата богословия, которую он имел, — очень небольшая. Вместе с тем, отправляясь на лекции, всегда надевал нагрудный знак окончания Духовной Академии. Практически никогда не пользовался никакими записями — привычка проповедника. Говорил вдохновенно и страстно, при этом чётко рефлектировал, никогда не забываясь.
...Мог ли я "наблюдать" его (в смысле A.M. Пятигорского, нашедшего и вместе с М.К. Мамардашвили истолковавшего древнеиндийский трактат "Виджняна вада": я могу наблюдать рыбок в аквариуме, рыбки в аквариуме не могут наблюдать меня; Бог наблюдает человека, человек не наблюдает Бога)? Он знал и видел меня насквозь.
Его советы были верны и точны, но не всем нравились.
Он как-то ухитрялся справляться с гигантской массой людей, обступавших его, шедших к нему чередой. И людей, как правило, больных.
У него не было настоящих помощников — или было слишком мало. Он работал сам, один. (Последние его слова: "Я сам"). Отвечал на бесчисленные вопросы (ещё задолго до лекций, приватно). У него была привычка задумываться и отдавать себе отчёт во всем.
Я знаю людей, которых он вытащил из петли. Может быть, буквально. Знаю тех, кого он не спас — но они не хотели, не верили ему.
Разумеется, не следует отца Александра обожествлять, делать из него кумира. Да это было бы и не в его духе. Но он мог бы сказать, вслед за апостолом Павлом: "Не я живу, но живёт во мне Христос".
Я спрашивал его, где (на чьей стороне) был Бог в минувшей войне. Он отвечал, что, скорее всего, Бог был сверху. Его дядя служил в финскую кампанию в Красной армии, а дядин кузен — по ту сторону линии фронта — в финской, где и погиб...
Александр Мень давал точный политический прогноз. И когда очередной раз умирал наш очередной правитель, я ехал к отцу Александру, спрашивать: что будет? Его предвидения в точности оправдались.
Он старался гасить страсти, примирять враждующие стороны. И как-то, в тяжёлом конфликте, неожиданно для всех спросил: "Кто поставил меня судить вас?"
При всем своём экуменизме он был отчётливо русским православным христианином. Но было тонкое отличие его от советских попов. Он восходил к началу века, к русскому религиозному ренессансу, к эпохе Флоренского, Булгакова, Мережковского, Бердяева, к Церкви, ушедшей в катакомбы.
Чем была бы страна без него? Или если бы он избрал иной путь?
Был человек, прошёл по земле, и следы его источают тонкий, животворящий аромат.
Как-то, по случаю дня его рождения, я сказал отцу Александру Меню:
— Вы украсили собой Москву, а может быть, и страну, как некий экзотический цветок.
Далее следовали совсем не обязательные слова о цветке, таинственным образом меняющем лицо земли, — которые, впрочем, оказались пророческими.
Но и отец Александр тогда предрёк мне дар музыкального сочинительства, которым я в те дни бездумно пренебрегал, мечтая о литературе.
Я знал, что литература — игра, причём игра азартная, а искусство чтения так же необходимо, как искусство письма. И то, и другое — искусство жить в том измерении бытия, где фактом является сознание, дух — в чистом виде, а не как глазок фотокамеры. Не вторая, а, может быть, третья сигнальная система, уводящая в лабиринты неведомого. Этот мир прорывался ко мне снами, опасными фразами в журналистском блокноте. Гонорары в тот период были разными: три года, семь лет... Так измеряется область свободы.
В детстве я очень любил читать. До такой степени, что читал всюду и везде, как гоголевский Петрушка, чем весьма огорчал своих родителей. Они предпочитали, чтобы я упражнялся в игре на скрипке. Что я и делал: ставил у себя в комнате на нотный пульт (подарок Марии Моисеевны — деревянный чёрный пюпитр с любовно вырезанным на поверхности доски двуглавым лебедем-лирой; тамбовское музыкальное училище, кстати, тоже было в форме лиры — творение русского модерна) "краснокожую книжицу" Даниэля Дефо и часами пилил этюды Шрадика — благо, делать это можно было автоматически, одними пальцами, почти без участия сознания, услаждая благоговейный слух родителей, вполголоса переговаривающихся на кухне.
У родителей моих была "Библиотека приключений", купленная, собственно, для меня. Но Мария Моисеевна, заметив острым оком страсть мою к чтению, связала её с неуспехами на скрипке, при несомненном для неё таланте, и потребовала навести здесь порядок. Что родители и сделали, заперев книги в стеклянно-деревянный шкаф.
("Господа, — сказал однажды на заседании британского парламента сэр Бойль Рош. — Не будучи птицей, я не мог быть в двух местах одновременно.") Но я выуживал их тайно, по одной и жил одновременно в двух мирах: реальном и книжном.
И вот однажды, в предисловии Майн Рида к "Квартеронке", я обнаружил поразившие меня слова: "Читатель! Перед тобой роман, и ничего более. Не считай автора книги её героем".
В общем-то я и до того догадывался, что Джимми Хокинс — совсем не Роберт Льюис Стивенсон. Смущала позиция рассказчика — от первого лица. Но автор и читатель были в молчаливом сговоре между собой и эту деликатную сторону дела просто не обсуждали — как не вдумываются дамы и кавалеры в то, что, как сказала чеховская старая дева, "под одеждой они все равно голые ".
Опыт поэзии был другим. Гумилёв и вправду воевал, охотился на львов, влюблялся, плавал по морям и был расстрелян большевиками как белый заговорщик. Есенин "по жизни" буянил и пил. Маяковский...
Но откровение Майн Рида сыграло роковую роль. Поняв, что литература — враньё, я потерял к ней интерес, занявшись журналистикой, которая на поверку тоже оказалась враньём.
Преимущество живой жизни очевидно — человек осуществляет её как ценность и судьбу. В ней остаётся много скрытого от проницания человеческим взором, даже если он оснащён опытом и средствами культуры. Она есть живой поток, существующий вне и независимо от человека, прошлым и будущим своим упираясь в бесконечность, со всей очевидностью превосходящую конечность человеческого существования.
Даже телевидение, которое, как зрелище или как источник информации, -ставят в один ряд с восприятием живой натуральной действительности, — целиком рационально. В нем не остаётся ничего не сотворённого человеком. И в этом — его неистинность. Именно в этом, а не в недостаточной похожести движущихся картин на реальные объекты. Тоска по истине более высокого порядка, чем элементарная поверхностная реальность, "слизываемая" камерой с мира, освоенного опытом культуры, — вот что лежит у метафизических корней не всегда осознаваемого, иррационального протеста живого человека против действительности, препарированной экраном массовых коммуникаций, против жизни-обмана, жизни-бегства от жизни с её проблемами и нашей ответственностью за них.