— Сняли с меня режим, — говорил Славик, — отправят теперь в лесорубную бригаду на четырнадцатый. Там друзья есть, помогут. Упираться рогами не стану, так, у костра посижу. Пусть посмеет кто что сказать! — слегка шепелявя, с интонацией матерого бандита скороговоркой бормотал он.
Я случайно знал от друзей обстановку на четырнадцатом лесоповальном ОЛПе. Когда я был в карантине, в лагерь привозили целые этапы рецидивистов и осужденных судом за разные лагерные преступления и отправляли дальше, в глубинку. Для этого предназначался именно четырнадцатый ОЛП. Там недавно была большая резня, вновь прибывший этап блатных выяснял отношения со ссученными, и несколько жертв этого разбирательства привезли на наш лагпункт в госпиталь. Поэтому я слушал речи Славика скептически, но возражать не стал.
— Ну, а от матери что-нибудь получал? — спросил я, чтобы переменить тему.
Тень пробежала по лицу Славика, он как-то сразу скис, видно, слова мои задели за живое.
— Приезжала на свидание, но мне в свидании отказали. Режимник. Мать дошла до самого Карабицына. Упросила. Дали всего два часа, все время плакала.
Говоря о свидании с матерью, Славик преобразился, он перестал шепелявить и сквернословить. И, казалось, обрел облик обычного мальчика из порядочной семьи.
Вечером с этапом Славика отправили на четырнадцатый ОЛП.
В нашей зоне, в лагерном госпитале, работал статистиком мой друг, милый старик Семен Петрович Гальченко, сидевший за «украинский национализм». В 1918 году молодым человеком он посещал в Киеве кружок по изучению украинской культуры, знатоком и любителем которой был всю жизнь. Уж я и не знаю, как в МГБ в 1950 году докопались до этого «ужасного преступника». Мерзавец-следователь непрерывно оскорблял его, называя «бандеровской сукой», хотя последние сорок лет Семен Петрович прожил в Москве и всю войну проработал экономистом в военном ведомстве. Как-то, встретив меня в зоне, Семен Петрович сказал:
— Твоего земелю Славика привезли с четырнадцатого. Саморуб. Отхватил себе топором кисть руки. Истекал кровью. Едва спасли. Начальник санчасти сказал, что после операции его отправят в поселок, в тюрьму. Будут судить за умышленное нанесение себе увечья.
Я побежал в госпиталь. Медбрат долго не пускал меня к Славке, ссылаясь на строгий запрет, но полпачки махорки сделали свое дело, и мне разрешили ненадолго войти в палату.
Славка лежал на койке неподвижно, уставившись в потолок, и как будто не был ни удивлен, ни обрадован моим появлением. Рука его была плотно перевязана, а на поверхности бинта были видны следы свежей, просачивавшейся крови.
— Земеля, — прошептал Славик.
— Когда тебя привезли? — спросил я.
— Третьего дня, кажется, не помню.
— Болит?
— Болело, сейчас нет.
— Но зачем же ты так? — бестактно и ни к месту спросил я.
Славка горько усмехнулся и ничего не ответил. Тут пришел медбрат и сказал, что врач-вольняшка делает обход и, если я не уберусь, у него будут неприятности. Я поднялся, но Славка сделал мне знак здоровой рукой. Я наклонился к нему, и он тихо, с усилием спросил:
— А что, говорят, после того, как меня засудят, опять на четырнадцатый отправят?
При этом на лице его выразился такой неподдельный ужас, что мне стало не по себе.
Через день я скова посетил Славку. На этот раз дежурил другой санитар, и мне удалось пробраться в палату без особого труда. Славка был в состоянии говорить и поведал мне свою грустную историю:
— Привезли меня на четырнадцатый и сунули в бригаду рецидива. Бригадир — ссучившийся блатной, а вокруг его дружки-прихлебатели. Не работают, а что мы напилим— им записывают. Кто норму не дает — бьют. Посылку от матери получил, едва до барака дошел — отняли. Я дурной был, думал, помогут мне. Пожаловался. Вызвал меня опер, вежливенько так поговорил со мной, расспросил о доме, о матери. А потом говорит: «Ты, я вижу, парень умный, правильно все понимаешь. Переведу тебя на хорошую работу — инструменты выдавать, пилы затачивать. Но ты уж и нам послужи. Будешь мне рассказывать, что в зоне делается, какие разговоры слышал, кто там в побег собирается». Я отказался, сказал, не могу. А он: «Ну не хочешь — пеняй на себя!» И отправил меня в ту же бригаду. А на следующую ночь опять вызвал, а через неделю еще раз. Тут в бригаде заговорили, что не зря меня к оперу по ночам водят, что стукач я. Мне еще горше стало. Придираются, бьют. Житья вовсе не стало. Понял я, что забьют меня до смерти. А тут еще такой случай был. Штабелевали мы березовый лес — вагонов под погрузку не дали. Штабель высокий был. Я внизу стоял. Один парень слегка ногой кругляк толкнул, я еще увернуться успел, а то перебил бы позвоночник. Вот я и не выдержал. Положил руку на пенек да как жахнул топором. Дальше ничего не помню. Пришел в себя, когда сюда привезли. Что теперь будет, не знаю. Наверное, новый срок дадут. Но лес пилить уже не пошлют. Мне здесь, в госпитале, ребята говорили, что таких отправляют на инвалидный. На другой день Славку куда-то увезли.
В конце шестидесятых годов я уже не жил у Покровских ворот, но частенько забегал на старую квартиру навестить отца. И однажды, проходя по двору дома, нос к носу столкнулся с пожилым на вид, высоким и худым человеком. Левая кисть, одетая в черную перчатку, высовывалась из-под рукава его куртки. Я не то чтобы узнал, скорее угадал.
— Слава, земеля, ты ли это?
Тупо глядя на меня, словно не узнав, Слава пробормотал слова приветствия.
— Как ты живешь? — глядя на его руку, смущенно спросил я.
— Да вот так и живу, — нехотя ответил Слава, — комиссовали недавно, пенсию по инвалидности назначили. Да пенсия-то грошовая. У меня ведь стажа никакого нет, весь стаж — лагерь, не считается.
— А как мать?
— Прошлым летом померла.
— Ты, что ж, в той же квартире живешь? — не к месту спросил я.
— Да, там. Братеня, помнишь его, сука, выписал, когда меня забрали. Так что на птичьих правах живу. Правда, сейчас не гонит. А в милиции мать хорошо помнят, не придираются. Видно, знают все, что я не жилец на свете. Уделал меня лагерь. Курить есть? — неожиданно прервал он свою речь.
— Не курю я, бросил после лагеря, — смущенно сказал я.
— Ну, правильно, жить будешь.
Неожиданно Славик повернулся и, не простившись и не оглядываясь, зашагал прочь, словно хотел поскорее убежать от своего прошлого.
Одно из самых драматических воспоминаний о моем лагерном бытии связано с забастовкой, вспыхнувшей в нашем Каргопольском лагере суровой зимой 1953–1954 годов. Повествуя о восстаниях заключенных в Джезказгане и других лагерях, А. И. Солженицын упомянул и о событиях в Каргопольлаге, назвав их «заварушкой поменьше». Это событие действительно нельзя назвать восстанием в точном смысле слова, но, несомненно, оно было одним из случаев массового неповиновения властям, охватившего в этот период многие острова лагерного Архипелага.