«Он» сам для себя является препятствием, преграждающим дорогу: «Это кость его собственного лба закрывает ему путь, и если он разбивает в кровь свой лоб, это потому, что он бьется о свой собственный лоб». Или та же самая мысль, выраженная при помощи другого образа, — «Он» нашел архимедовскую опору, но использовал ее против себя, лишь с этим условием ему, видимо, и было дано найти ее». Думая, несомненно, о своих первых писательских опытах и о надеждах, возлагаемых некогда на литературу, он вспоминает то время, когда хотел охватить жизнь во всей ее полноте и в то же время представить ее «как нечто, как сон, как простое колыхание». Теперь он понимает, что довольствовался словами; его желание даже не было желанием. Это была всего лишь защитная реакция, обуржуазивание небытия, покров веселости, который он хотел придать небытию, в котором, едва отдавая себе отчет, он делал первые шаги, но который, однако, признавал своим элементом. И что же он делает сегодня? «Все, что он делает, кажется ему, правда, необычайно новым, но и соответственно этой немыслимой новизне чем-то необычайно дилетантским, едва даже выносимым, неспособным войти в историю, порвав цепь поколений, впервые оборвав напрочь ту музыку, о которой до сих пор можно было по крайней мере догадываться. Иногда он в своем высокомерии испытывает больше страха за мир, чем за себя». Кафке, действительно, редко доводилось выражаться с такой силой — он созерцает себя в предельной обнаженности, достигнутой им абсолютным одиночеством, в котором он замкнулся, и ему случается ужасаться им же самим вырытой норе. Думая о своем прошлом, он представляет, что был некогда частью монументальной группы, где фигурировали все символы жизни в обществе: армия, искусство, науки, ремесла. Но уже давно он ее покинул и больше не знает, где теперь находится; «Он» даже лишился своей бывшей профессии и даже забыл, что она собой представляла. Из этой забывчивости, несомненно, вытекает какая-то печаль, отсутствие уверенности, беспокойство, некая ностальгия по прошлым временам, которая омрачает настоящее. И, тем не менее, эта ностальгия является важным элементом жизненной силы, может быть, она и есть сама жизненность. «Он» даже больше не ищет утешения, поскольку «искать утешения: значит посвятить этой задаче свою жизнь, жить всегда на периферии собственной личности, чуть ли не вне ее, едва ли уже знать для кого ищешь утешения, и поэтому не быть даже в состоянии найти действенное утешение, действенное, не истинное, ибо такового не существует». Хотелось бы процитировать все эти тексты, которые Кафка набрасывает на пределе одиночества и сомнения. Чему могут служить медитации, размышления, откровения, всегда, безусловно, сопровождаемые удовлетворением и благополучием? Ибо наступает момент, «когда ты призван дать отчет о своей жизни, когда ты остаешься безгласным, обреченным на медитации, размышления и т. д., но что делать сейчас без горизонта перед собой, который позволяет блуждать так долго, что тяжелеешь от усталости и, ругаясь, погружаешься в бездну». Эти слова подчеркивали бы, если бы это уже не было очевидным, религиозный характер мыслей: выраженное здесь сомнение идет не от нигилизма, оно является опорой веры, ищущей свой путь. Это то самое, что опять появляется в другом рассуждении: «Способность отрицать самое естественное выражение этого борцовского организма, каковым является человеческий организм, не перестающий трансформироваться, обновляться и, погибая, воскресать всегда с нами, но не мужество, хотя в то же время жизнь есть отрицание и, следовательно, отрицание — утверждение». Но это размышление формируется в ощущении полной отрешенности, самого глубокого одиночества, когда-либо испытываемого Кафкой, без какой-либо поддержки и даже — что характерно для этой веры — без надежды. «Он хочет пить, — гласит другой афоризм, — и отделен от источника только кустами. Но он разделен надвое, и одна часть охватывает взглядом всё, видит, что он стоит здесь и что источник рядом, а вторая часть ничего не замечает, разве лишь догадывается, что первая всё видит. Но поскольку он ничего не замечает, пить он не может».
Если эти размышления приводятся здесь так обстоятельно, то это делается лишь для того, чтобы показать, в каком состоянии находился Кафка в тот момент, когда его жизнь должна была вскоре испытать самую неожиданную и самую глубокую метаморфозу. Писательский подъем длился недолго: после первых месяцев 1920 года снова наступает творческое бесплодие. Уже говорилось, что здоровье Кафки требует нового лечения; он ищет место отдыха в горах; его издатель Курт Вольф предлагает ему помощь и готов оказать содействие в поиске уединенного места в Германии. В конечном итоге он останавливается на Южном Тироле и прибывает в Меран в первые дни апреля. Едва устроившись, Кафка завязывает переписку с Миленой Есенской, которая только что взялась перевести на чешский язык некоторые его рассказы.
Наконец-то в столь печальной и исполненной неудовлетворенности жизни намечается просвет, который превратился вскоре в пожирающее, опустошительное пламя. «Это живой огонь, какого я никогда раньше не видел», — говорит Кафка о Милене в своем первом письме Максу Броду, в котором идет о ней речь. Вымороченная любовь к Фелице растянулась на долгие пять лет; любви к Милене не суждено было угаснуть, но период всепоглощающей страсти длится лишь несколько месяцев, всего-навсего семь или восемь. Эта любовь озарит мощным светом жизнь, утратившую надежду, но оставит ее затем еще более опустошенной, чем когда бы то ни было.
Кафка едва представлял, кто такая Милена. Он давно знал в лицо ее мужа Эрнста Поллака, но с Миленой у него была лишь мимолетная встреча в одном из пражских кафе в минувшем году, когда она изъявила желание перевести некоторые из его произведений. Ей тогда было двадцать три года, Кафке почти тридцать четыре, но за спиной у нее уже была бурная жизнь. Ей было тринадцать лет, когда умерла ее мать от болезни, на много лет приковавшей ее к постели. Отец, Ян Есенский, был известнейшим стоматологом, профессором медицинского факультета Пражского университета. Он мало заботился о дочери, и отношения между ним и Миленой не замедлили обостриться. И личность Милены вскоре дала о себе знать: бесстрашная, щедрая, властная, увлеченная, мало обращающая внимание на условности и правила. С лицейских времен у нее завязывается дружба с двумя соученицами — Сташей Прохазковой и Ярмилой Амброжовой, которая продолжается и в период связи с Кафкой. Обе они видят в ней образец для подражания, одеваются, как она, имитируют ее жесты и вкусы. Сташу и Милену часто называли «сиамскими сестрами», и слухи приписывали им лесбиянские наклонности. Девушки охотно афишировали мальчишеские манеры. «Они первыми в Праге, — свидетельствует один из современников, — стали пользоваться макияжем, который делал их похожими на эфебов, на подростков. Они носят стрижку в стиле английских прерафаэлитов, они тонкие, словно тростинки, в их поведении нет ничего мелкобуржуазного». Милена доходит даже до того, что крадет у отца несколько доз кокаина. Кстати, в ее жизни наркотики появляются неоднократно. Даже Кафка однажды намекает на кокаин, к которому она иногда прибегает, чтобы унять свою мигрень. Позднее, будучи жертвой сепсиса вследствие тяжелых родов, она справится с жестокими болями лишь благодаря морфию. Позже Милена пыталась, но безуспешно, самостоятельно бороться с наркотической зависимостью, и ей пришлось пройти два добровольных курса дезинтоксикации в санатории.