13
При свете совести
«Мне с вами тихо, Вы понимаете, что это значит? Как в большом поле, которое есть только в России» [69].
Это писала Марина Ивановна Анне Антоновне Тесковой – своему чешскому другу, которой посвящен ее любимый стихотворный цикл «Деревья».
«Деревья, которые люблю больше всего на свете. У моря я – у моря (выделено мной. – З.М.), в лесу я – в лесу – mitten drinnen (в середине, внутри). У моря я в гостях (ненавижу гостить, такой расход любезности!). В лесу я дома, одна, сама своя» [70].
«А я к Вам хотела и хочу – сказать просто? – Любить. Я говорю о любви на воле, под небом, о вольной любви, тайной любви, не значущейся в паспортах, о чуде чужого. О там, ставшем здесь. Вы же знаете, что пол и возраст тут ни при чем. Мне к Вам хочется домой: ins Freie – на чужбину, за окно. Облако, на котором можно стоять ногами. Не тот свет и не этот, – третий: сна, сказки, – мой» [71].
«У меня с Вами покой и подъем (покой без подъема – скука, подъем без покоя – тоска). Покой и подъем» [72].
А.А. Тескова, как и деревья, дарила Марине Ивановне великий внутренний покой, в котором расправлялась и поднималась, а не засыхала и засыпала душа. Анна Антоновна была – судя по отношению к ней Марины Цветаевой – крупным и в то же время уравновешенным человеком. А уравновешенность – «покой и подъем» – это то, чего, может быть, более всего не хватало Марине Ивановне и что она более всего любила, чего жаждала, перед чем преклонялась.
«Есть люди, которых не касается зло, дважды не касается: минует – и – «какое мне дело? Б». Это я – о Вас. Меня – касается, ко мне даже притягивается, я с ним в каком-то взаимоотношении: тяготение Вражды. Но это я в скобках. Вернемся к Вам. Вас бы очень любил Рильке. Вы всем существом поучительны (lehrreich), и совсем не нравоучительны, Вы учите, не зная, – тем, что существуете» [73].
Тихая, цельная душа, собравшая жизнь сама в себе, как то же дерево, которое не скучает (полно жизни) и не тоскует (никуда не рвется). У Марины Ивановны – вечный порыв за окно, то есть вечная тоска (писала об этом не раз) – и вечная скука в доме. Обязанность. Долг. И – скука. Рвущаяся душа! С детства, с рождения. Когда-то она и не знала о существовании других тишайших душ. Думала, что так всегда: если дом – то скука. Если нет скуки, то и дома нет – тоска бездомности или тоска порыва из дома; все равно – тоска. С тех пор, как узнала эти деревьям подобные души, прозрела что-то. Может быть, – сквозь все образы увидела Высший и стала чаще затихать в благоговейной любви к нему. Но эти тихие от ее рвущейся души еще так далеки… как звезды… Спасибо, что есть, но… Она другая. Не глухая и не слепая к ним. О, нет! Видящая, слышащая, любящая. Но – другая.
Она еще не знает вовсе, что в ней хорошо, что плохо. До конца не разобралась. Что грех, что подвиг, что от нее Богу нужно, что – нет. Вот они – нужны. В них – все нужно Богу. Это она знает. А из таких, как она, разрывавшихся на части, был и Толстой, и Гоголь. Такие и не такие. Что-то в них она горячо любит, что-то нет.
«…Вспомните Толстого, – пишет она той же Анне Антоновне, – который, конечно, подвижник, мученик дома (долга) – но который за этот подвиг ответит. Толстой был прав кругом – и вдруг мысль: грех – что! Грехи Бог простит, а подвиги? (Выделено мной. – З.М.). Служил ли Толстой Богу, служа дому? Если Бог – труд, непосильное: да. Если Бог – радость, простая радость дыхания: нет. Толстой, везя на себе Софью Андреевну плюс все включенное, не дышал, а хрипел».
И далее:
«Пора и о душе подумать, глубокое слово, всегда противуставляемое заботам любви, труду любви, семье. «Не в праве». Вы не в праве, но Ваша душа – в праве, в праве – мало, то, что для Вас – роскошь, для нее – необходимое условие существования. Вы свою душу губите».
И, в ответ:
«Кто душу положит за други своя!».
И еще в ответ:
«Оставь отца своего и мать, и иди за Мной.Я сейчас на краю какой-то правды» [74].
Вот из этой-то правды, на краю которой она себя почувствовала, и стало расти «Искусство при свете совести».
Сама постановка вопроса совершенно не вмещалась в представления целого века. «Поэзия выше нравственности или – по крайней мере, совсем иное дело» [75], – писал Пушкин. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести» [76], – написал Пастернак. И вдруг – «Искусство при свете совести»!
Искусство и совесть Марина Цветаева ясно и четко разделяет. И искусство ответственно перед совестью. Совесть – выше. Однако сделать из этого такие однозначные выводы, как Толстой и Гоголь, Цветаева не может. Отказаться от искусства – для нее все равно, что отказаться от жизни: «Проще сразу перерезать себе жилы». Поэтом не быть не может. Но за то, что поэт, надо отвечать.
Как же отвечать? Вот в этом она и хочет разобраться. Этому разбору и посвящена статья. И, может быть, «Искусство при свете совести» – тоже очная ставка с Рильке и не менее серьезный разговор с ним, чем «Новогоднее», хотя и без прямого обращения к нему.
Если «Новогоднее» кончается обещанием «спеться» с Рильке, обещанием верности ему, всецелой и полной, то «Искусство», написанное шесть лет спустя, как бы проверка этого обещания и подведение итога, беспощадного и точного.
Потрясенная внезапной смертью Рильке, под ударом этой смерти, она поклялась, но в силах ли исполнить клятву? Или клятва эта, как и все цветаевские клятвы, рвет ее на части – и ни исполнить ее, ни отступить от нее она не может?
Статья – предельно честная попытка разобраться в своих возможностях. Может ли она быть такой, как обещала? По сути она обещала ему подняться до белого огня, до чистой любви к Богу. Но возможно ли такое, если она останется поэтом? Рильке мог. И, однако, не он ли сказал: «Бог может. Но ответь мне, как же нам идти за Ним?» [77]
Он, находящийся на седьмом небе, – на высочайшем уровне Духа, – может. Но может ли она? Может ли искусство, оставаясь на своем нынешнем духовном уровне, называться святым? Нет. Словосочетание «святое искусство» для нее сейчас не правомочно. «Искусство было бы свято,