«Восстание ангелов»[115] Франса по сравнению с другими его вещами, пожалуй, слабовато. Но конец прекрасен: «Победа порождает поражение». Победитель силой коварной необходимости незаметно приобретает самые дурные черты побежденного. Мудрый и мятежный архангел становится Иалдаваофом, насильником, ненавистником разума и красоты, угнетателем. Так было, так будет. Примеров слишком много.
Во мне, в сущности, много «брюсовщины». Недаром когда-то В. Л.[116] вела со своими учениками семинары по Брюсову и Анне Барковой.
Л<уначарск>ий сулил мне: «Вы можете быть лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы»[117]. Даже это скромное предсказание не сбылось. Но я была права в потенции. Искринки гениальности, несомненно, были в моей натуре. Но была и темнота, и обреченность, и хаос, и гордость превыше всех норм. Из-за великой гордости и крайне высокой самооценки я независтлива и до сих пор. Кому завидовать? Разве я хотела бы иметь славу и достижения всех этих… имена их, ты же, Господи, веси? Нет! Я хотела бы только иметь их материальное положение.
Может быть, каждому народу суждено пройти свой курс лицемерия. У нас его до сих пор не было.
Губит нас пресловутая славянская антигосударственность, натуральный анархизм, отсутствие правосознания. К закону и к законам мы относимся крайне недоверчиво.
В рассказе Мельникова-Печерского[118] крестьянина за воровство (по рассказу его односельчанина) наказали следующим образом: тебя, грит, выслать надо бы, да по такой-то статье не вышлем: замена тебе — в тюрьме сидеть, да в тюрьме места нет, — опять замена, дать тебе столько-то розог. Он упал в ноги судьям, благодарит. А они: и еще тебе за это: от выбора в десятские и сотские ты освобождаешься, свидетелем на суде и понятым тоже не будешь.
А вор не помнит себя от радости. Спасибо вам, отцы родные. А вот еще от подвод не ослобоните ли: дороги чистить, лес возить. Ну, от подвод не ослобонили, — закончил рассказчик, — а вот у моего внука все хозяйство загубили за порубку в казенном лесу. Заплати столько-то. Где взять? Пришлось ему хозяйство порушить, и уж как он этому вору завидовал.
7/II 47. Мы разделились на два лагеря[119]. Один утверждал, что прежде чем появились яблоки, существовало некое изначальное Яблоко, прежде чем были попугаи, был изначальный Попугай, прежде чем развелись распутные чревоугодники-монахи, был Монах, было Распутство, было Чревоугодие. Прежде чем появились в этом мире ноги и зады, Пинок коленом в зад уже существовал предизвечно в лоне Божием.
Другой лагерь, напротив, утверждал, что яблоки внушили человеку понятие яблока, попугай — понятие попугая, монахи — понятие монахов, чревоугодия и распутства и что пинок в зад начал существовать только после того, как его надлежащим образом дали и получили.
(Спор номиналистов и реалистов в интерпретации Франса. «Восстание ангелов».)
А у нас не было и нет этой внутренней свободы. Все-таки она преимущественно французское порождение. Стендаль, Франс, Мериме. У немцев даже Гете не мог до конца освободиться от всяческих пут (или он хитрил?). А у нас: милосердия отверзи ми двери, кающиеся дворяне, самораспинающиеся интеллигенты, даже кающиеся буржуи, фетишисты культуры, фетишисты мракобесия, разумоненавистники и разумофанатики.
Вот! Был единственный свободным — Пушкин.
10/11. «Симона» Фейхтвангера[120] — роман об оккупации Франции, о чувствах и действиях юных французов в период этой самой оккупации. Лучше многих наших военных произведений (искреннее, правдивее, естественнее), и все же — стара стала, слаба стала. Романы об Иосифе Флавии, даже «Лже-Нерон», даже «Семья Оппенгейм» куда сильнее. «Лже-Нерон» — очень злой и очень умный памфлет, с большим вкусом и остротой, осовремененная древность. А «Симона» и несколько сентиментальна, и скучновата. Сны о Жанне д’Арк чересчур сложны, и им не веришь.
Вообще пересказ истории Жанны д’Арк занимает половину книги. Вот еще одна из самых непостоянных репутаций. Бедная Жанна! И при жизни, и после смерти ее возносили и низвергали, канонизировали и сжигали на костре, согласно капризам исторической ситуации. Шиллер, Вольтер, Франс…
«Самые любимые имена французов — Наполеон Бонапарт и Жанна д’Арк» («Симона» Ф<ейхтвангера>).
Почему Наполеон Бонапарт? Роковой для Франции и французской свободы человек, по справедливому замечанию Герцена, сумевший повернуть вспять колесо истории и развратить целое поколение[121].
И такая сомнительная репутация. Бальзак, Пушкин. Лермонтов, Достоевский, Байрон, Гейне, Герцен и, наконец, Толстой, и — забыла — Франс!
«Социальное творчество» очень сильно поработало над этой фигурой, и честь и слава Толстому и Франсу, сумевшим «разоблачить метод» (пользуюсь выражением формалистов).
Наполеон любил позу, пышнословие и пустословие. Пусть это странность, но мне более по душе великий и загадочный кровопроливец Тиберий, насмешливо отказавшийся от титула отца отечества и перебивший всех своих родственников.
М<ожет> б<ыть>, так и должен поступать мудрый император.
Родственники Наполеона слишком дорого обошлись Европе[122].
Вообще эта возня с многочисленной семейкой, устройство братьев и зятьев на вакантные европейские престолы придает смешной и мещанский отпечаток облику последнего Цезаря.
И это ужасающее стремление к популярности, эта планомерная организация народной и солдатской любви… В конце концов эти вещи любого вождя ставят в безвыходно смешное положение. Фимиамы и восторги для каждого более или менее чувствительного носа пахнут своей противоположностью — чертовской иронией, тем более сильной, что эта ирония сама себя не сознает. Она преисполнена божественного простодушия, как сказал бы Франс.
Мысль — неисчерпаемая сокровищница наслаждений (бессмертные прописи), но очень часто — особенно вечером — хочется сочетать тонкую хорошую мысль с тонким хорошим ужином. И увы! — даже убогого ужина не получаешь от скупого неба. В тягучей книге Мерсье[123] «Картины Парижа» мне понравилось трогательное место, где он описывает обеды у богатых и досужих людей (меценатов), приглашающих к себе богему искусства и ума. Мерсье возмущается древним прозвищем «паразит», коим награждают нищих любителей чужих обедов и ужинов. «Разве съест богач все запасы своей пищи и разве не приятно ему угостить бедняка, к<отор>ый обрадует (и, по-видимому, вдохновит на съестные подвиги разочарованного в яствах мецената) хозяина своим аппетитом», — восклицает Мерсье с горьким пафосом. Боль и скорбь души слышится в патетическом вопле Мерсье. Я от всего сердца разделяю скорбь очеркиста-философа XVIII века. В самом деле, почему никакой прохвост любого пола не угостит меня хорошим обедом или ужином, не порадуется моему аппетиту и остроумию и не отвалит хотя бы тысчонки три на временное удовлетворение первого и на поддержку последнего. Как сэр Эгьючик Андрей в шекспировской «Двенадцатой ночи», я теряю остроумие, потому что ем слишком мало говядины[124]. (А я ее почти вовсе не ем. И не склероз тому причиной.)