Ознакомительная версия.
Идиллия в отношениях писателя и издателя не могла продолжаться долго. Как мы уже знаем, Довлатов, сознательно или нет, всегда стремился к состоянию непокоя, неустроенности, методично разрушая любые отношения — с друзьями, женщинами, начальством.
Довлатов долго звал Ефимова переехать из маленького Анн-Арбора. но когда Ефимов переехал в Нью-Йорк, точнее — в Нью-Джерси, откуда прекрасно виден Манхеттен за рекой, — отношения их стали портиться стремительно и уже безвозвратно.
Оказалось, что в неспешной переписке, когда есть время подумать, гораздо легче поддерживать добрые отношения, чем вблизи. Живя в одном городе, хоть и в разных его частях, они снова общаются по почте — но почта приходит быстрее, и тон переписки уже другой. Ефимов уже не скрывает обид. Вблизи он «разглядел» Довлатова гораздо подробней. Письма Довлатова всегда были его шедеврами, почти такими же совершенными, как рассказы. В жизни, увы, поддерживать такой уровень у Довлатова уже нету сил. Он не может уже сдерживать свою далеко неоднозначную натуру, в которой черты весьма неприятные преобладали порой над приятными.
Ефимов оскорблен тем, что Довлатов в течении восьми месяцев (?!) ни разу не смог приехать к нему, в том числе и на важные для Ефимова семейные праздники. Что это, как не пренебрежение старой дружбой?
Довлатов тоже не может уже скрывать накопившейся антипатии — все же они долго мучили друг друга, совместно работая, и злоба накопилась. Цепляясь к одному из писем Ефимова, он обвиняет его чуть ли не в воровстве — в продаже экземпляров книги «Компромисс», не принадлежащих Ефимову… начисто при этом забыв, что сам же просил Ефимова их продавать.
Ефимов с присущей ему скрупулезностью перечисляет, наконец, все те, мягко говоря, «шероховатости», которые Довлатов позволял себе. Неискренность, нежелание помочь коллеге, двуличие, но главное обвинение — мизантропия, нелюбовь к людям, интерес лишь к бедам, происходящим с людьми, сочинение — причем весьма талантливое, — злостных сплетен, губительных для тех, кого они касались.
Довлатов не отрицал многих ефимовских обвинений и в оправдание свое лишь сообщал, что у него почти год болеет мать, и что алкоголь, с которым он пытается порвать, остается его единственным «горючим», позволяющим передвигаться по городу и позитивно общаться с людьми, а без алкоголя — исчезает все.
Его исповедь абсолютно откровенна, она режет сердце. В полном отчаянии он говорит, что не осуществилась главная мечта его жизни: стать профессиональным писателем, жить на гонорары… а халтуры убивают его!
Он, по его признанию, убедился в том, что у него нет настоящего таланта. Все лучшее, по его словам, уже опубликовано, но сенсации не произошло и не произойдет.
Тут он, безусловно, ошибся. К счастью для нас — но к несчастью для себя.
С таким вот «приговором», вынесенным себе, он и ушел.
Глава девятнадцатая «Смертью героя…»
Цена успеха — жизнь… Формально конец его жизни выглядит апофеозом. Вспоминает Евгений Рейн, всегда особенно чуткий к внешней, чувственной стороне жизни:
«Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного срока отворилась калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему. И теперь его новая жизнь так ему шла.
…Мы отправились бродить по городу. Сначала по Манхэттену, потом взяли такси и отправились на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан “Одесса”, где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это. И кроме того (а может быть, это важнее всего), за всем этим стояли уже вышедшие книги — “Зона”, “Компромисс”, “Наши”, “Заповедник”, “Иностранка” — и они говорили сами за себя».
Слава Довлатова достигла России, все ликовали, и поток радостных друзей хлынул в Америку — времена уже позволяли это. Радовался и замечательный питерский поэт Виктор Соснора:
«Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег».
И — начало конца. Стоит тут вспомнить хоть и недоброжелательные, но точные слова Елены Клепиковой:
«Причин для безрадостного в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать — у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось — как он хотел… Была исчерпанность материала, сюжетов — не только материальных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы — попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжело ему было перед смертью. Смерть, хотя и внезапная и случайная, не захватила его врасплох».
При всей его фантазии и дерзости в обращении с жизненным материалом — «реальная основа» у каждого его сочинения должна быть, в этом он сразу признался, — и раньше эта реальная основа всегда была. Прежде он смело, со знанием и пониманием погружался в родные пучины (барак, ипподром, совхоз), и все получалось живым и убедительным. Теперь он никуда уже погрузиться не мог. Америка, как таковая, была ему не по зубам — и он с отчаянием понимал это. Мечты об освоении чужого культурного пространства, с которыми он ступал на берег Нового Света, не сбылись — как не сбылись ни У кого из русских эмигрантов, не исключая даже любимого и почитаемого американцами Набокова. Наиболее «далекая» экспедиция в глубокую реальность из «мелкой обывательской лужи» эмигрантства изображена Довлатовым в рассказе «Третий поворот налево» — Алик и Лора перепутали поворот, оказались в американской глубинке (таких «глубинок» и в Нью-Йорке полно), ужасно испугались — и страшный неф своим «жезлом» показал им, куда ехать. Нет уж — спокойней вернуться в свою «лужу».
Да что говорить — даже заурядной мещанской жизни русской колонии Брайтон-Бич он не знал — кроме, пожалуй, кабаков. В тот мир его не влекло. Он сделал героическую попытку заглянуть в эмигрантскую жизнь чуть шире своего круга — журналистов и творческих людей, — и потерпел неудачу. Оказалось, что ему это неинтересно. В письме Науму Сагаловскому 21 июня 1986 года он пишет резко: «“Иностранка” в “Панораме” — говно». Он не мог сделаться другим. «Определиться — значит, сузиться». Хозяином он был лишь на своем участке, «шаг в сторону — расстрел». Это понимал даже Бродский. Когда мы с ним в Коннектикут-колледже встали в очередь в университетскую пиццерию, я предложил ему перейти улицу и зайти в другую пиццерию, гораздо более красивую и, главное, — пустую. «Нет уж! — усмехнулся Иосиф — Тут меня знают все, а там — никто!» Но тот свою роль лишь для узкого круга воспринимал как избранность, а Довлатов — задыхался. Плыть уже ему было некуда.
Ознакомительная версия.