Мы Господних риз не крали
И в небесные врата
Из зениток не стреляли,
Мы – тщета и нищета.
Только тем и виноваты,
Что сошли в подпольный ад.
А быть может, он, крылатый,
Перед нами виноват…
И все же в военных стихах Тарковского нет ни ожесточения, ни злобы, – скорее, это скорбное недоумение перед неизбежностью жертвоприношения в высшем, божественном смысле. А земного оправдания смерти Тарковский не ищет, поскольку жертва, принесенная для родины, священна изначально. Потому и пишет поэт о погибшем солдате:
На снегу в затвердевшей шинели,
Кулаки к подбородку прижав,
Он лежит, как дитя в колыбели,
Правотой несравненною прав.
Здесь очень важно понятие «несравненная правота», – то есть правота, не подлежащая сравнению. Правота, которая утрачивает свой земной характер (ибо земная правота у каждого своя, нацисты тоже по-своему оправдывали войну). Правота убитого солдата – это правота абсолютная, извечная. Недаром и лежит он «как дитя в колыбели», – здесь очевиден намек на то, что за смертью стоит новое рождение, воскресение. Так Тарковский, быть может, незаметно для самого себя стал нащупывать темы, ставшие для него главными в конце жизни.
Но до этого был еще третий период творчества Тарковского, охватывающий два десятилетия (50– 60-е годы), который основывался на идеях европейского Возрождения. Хотя некоторые критики утверждают, что отношения между поэтом и миром в лирике Тарковского это «отношения сюзерена и вассала, владыки и прихожанина, Прекрасной Дамы рыцарских преданий и странствующего стихослагателя», – позволим себе оспорить подобное мнение. Тарковский вовсе не считает человека песчинкой мироздания, ничтожным червем, – напротив, с величием и простодушием библейских пророков он заявляет:
Я человек, я посредине мира,
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост —
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Перед нами – высокая одическая торжественность, некоторая даже скрижальность. Человек выступает здесь как равнодействующая величина всего сущего в мире, центро-положная по отношению к макро– и микромиру (вспомним идеи Тейяра де Шардена, любимого философа Тарковского). И, разумеется, поэт не предлагает человеку роль вассала или простого наблюдателя по отношению к миру. Напротив, Тарковский объявляет человека средоточием вселенной, а поэт в его стихах почти всегда тождествен пророку. Но Тарковский не был бы самим собой, если бы претендовал на постижение тайны бытия. Продолжая стихотворение с той же суровой величавостью:
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое…
он вдруг переходит на тихую, щемящую ноту:
И – Боже мой! – какой-то мотылек,
Как девочка смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.
И это признание вдруг преображает все сказанное ранее. Императивная уверенность превращается в благоговение перед таинством жизни, перед непостижимым чудом природы.
В стихах 1960-х годов поэт утверждает свое владение не только временем вообще, но и собственной судьбой («Судьбу свою к седлу я приторочил»). Здесь уже явное отличие о т стихов прежних лет, где человек выступал как щепка в водовороте бытия, страдая от трагического несовпадения реальности личности и реальности времени. Теперь же человек сам определяет свою судьбу и даже не дорожит жизнью, ибо, с одной стороны, уверен в своем нынешнем и грядущем бессмертии («и я из тех, кто выбирает сети, когда идет бессмертье косяком»), а с другой стороны, хотя и готов пожертвовать жизнью за «ровный угол верного тепла» (то есть за домашний уют, за мирный спокойный быт), но кровь его, текущая из века в век, оказывается той иглой, которая блуждает по свету и тянет за собой тело (кровь олицетворяет здесь человеческую душу). В поэзии Тарковского мы не раз встречаем мысль о смертельной опасности поэтического ремесла («На тебя любая строчка точит нож в стихах твоих»). Но у поэта достаточно мужества, чтобы с благородным достоинством принять этот жребий и, сознавая опасность, стремиться к воплощению смертной судьбы в нетленном слове:
Я долго добивался,
Чтоб из стихов моих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих.
еще не связывает с определенной религиозной традицией, хотя здесь и слышны некоторые отголоски пантеизма. Недаром природа у поэта выступает едва ли не в персонифицированном виде («Когда вступают в спор природа и словарь…»).
Пантеистическое восприятие мира, преобладавшее в поэзии Тарковского 50—60-х годов, постепенно уступает место идеям, связанным с христианской традицией. Библейские образы, которые раньше несли в творчестве поэта чисто культурную, архетипическую нагрузку, теперь обретают первозданный смысл. Человеческая душа выделяется из природы, и прежде всего из тела:
И я ниоткуда
Пришел расколоть
Единое чудо
На душу и плоть.
В этом стихотворении из книги «Вестник» поэт ставит вопрос уже не об абстрактном, а о конкретном бессмертии личности, с ужасом вопрошая: «И после сладчайшей из чаш – никуда?»
Четвертый период творчества Тарковского, обозначенный книгой «Зимний день» (1971–1979), говорит об уходе поэта от барочного, почти языческого пира к посту христианства. Горьким откровением становится понимание того, что, возможно, главное в жизни еще не сделано: «Открылось мне: я жизнь перешагнул, а подвиг мой еще на перевале». Быть может, этот подвиг – предстание перед Страшным судом?
Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили,
И кто убил: на мертвой пыли
Горит печать добра и зла.
Поверх земли мятутся тени
Сошедших в землю поколений;
Им не уйти бы никуда
Из наших рук от самосуда,
Когда б такого же суда
Не ждали мы невесть откуда.
Сквозь эти строки явно проступает новозаветное изречение Христа: «Не судите, да не судимы будете. Ибо каким судом судите, таким будете судимы…» (Матфей, 7.1–2.)
Библейские мотивы пронизывают книгу «Зимний день». В стихотворении «Просыпается тело…» поэт разделяет вину Петра, отрекшегося от Христа, принимает на себя, как вериги, чужие грехи.
Арсений Тарковский Середина 1970-х годов
Просыпается тело,
Напрягается слух.
Ночь дошла до предела,
Крикнул третий петух.
Сел старик на кровати,
Заскрипела кровать.
Было так при Пилате.
Что теперь вспоминать.
И какая досада
Точит сердце с утра?
И на что это надо —
Горевать за Петра?
Кто всего мне дороже,
Всех желаннее мне?
В эту ночь – от кого же
Я отрекся во сне?..