Грустно, девицы
В бытность заведующим нашей кафедрой Джон Боулт, специалист по русскому авангарду номер один, попросил меня открыть лекционный сезон. Я предложил доклад об инфинитивной поэзии, которой как раз начал усиленно заниматься.
Народу пришло по нашим меркам много (человек 30). Я раздал подробные двуязычные хэндауты, говорил по-английски, примеры зачитывал по-русски. Слушали почтительно, в сущности, заранее соглашаясь с докладчиком.
Дискуссиию начал Джон. Оговорившись, как всегда, что в литературе он полный профан, он сказал, перебирая листки с примерами:
– Все это так грустно (It’s all so sad)!
– Что грустно?
– Все эти стихи.
На секунду я опешил, но потом как-то нашелся и даже удержался от напрашивавшейся реплики, что по сравнению с белым на белом Малевича вся мировая поэзия являет сплошной океан слез.
Это и впрямь было бы непроходимо грустно – когда бы не было смешно.
Лжецу нужна хорошая память. Собственно, она нужна всем нам, тщеславцам, ибо от тще– до лже– всего один шаг. И совершенно позарез она цитатмейстерам – любителям показать свою талмудическую образованность. Имея с ними дело, главное не включаться в игру, а с беспардонной скромностью отвечать: «Не знаю. Откуда?». Во-первых, лежачего не бьют, во-вторых, они часто и сами не знают. Общим эмоциональным посылом этих игр является обычное цеховое важничанье («Я знаю, я!»), но, как и у Сальери, иногда прорывается личная нота.
На очередных Эткиндовских чтениях в Питере Омри Ронен делал доклад о «Дон-Жуане» А. К. Толстого. Но начал он с сарказмов по адресу «поэта Коржавина» и «беллетриста Нагибина», не разобравшихся, кто написал: Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир. Скинь мантилью, ангел милый, И явись как яркий день! Сквозь чугунные перилы Ножку дивную продень! а кто: Гаснут дальней Альпухары Золотистые края, На призывный звон гитары Выйди, милая моя! ‹…› От лунного света Зардел небосклон, О, выйди, Нисета, Скорей на балкон!
Я слегка поежился, как, наверно, многие в аудитории, при мысли, что тоже мог бы попасться. Вообще-то, перепутать нетрудно, но, к счастью, Пушкин заучен от корки до корки, – ничего не поделаешь, начальство надо знать в лицо. То есть, аргументация держится просто на памяти, в идеале – фотографической.
Ну поежился, поежился и ладно, мое дело сторона. Но вечером, в машине на пути к Арьеву, Ронен перенес огонь на меня.
– Вы не любите поэзию Ахматовой…
Он зашел с козырной карты, имея в виду мое ахматоборчество, но интонацию взял угрожающе перечислительную, и я насторожился.
– Почему вы так думаете, Омричка?
– Я читал ваши статьи…
– А разве там где-нибудь сказано, что у нее плохие стихи?
Он на секунду замолк, поняв, что атака захлебнулась, но тут же, не сбавляя оборотов, перешел к следующему пункту.
– А что за глупости пишет ваш Пастернак: Ты научила меня наклону!?
Такой строчки я у Пастернака не помнил, в чем честно сознался. Ронен продолжал торжествовать («Ну как же?!»), а я принялся гадать о мотивах неожиданного наезда.
Никакой вины за мной вроде не было. Я числился его отцом-благодетелем (это особая история). Я с почтительной благодарностью ссылался на его работы. И ни разу не замарал себя некошерным братанием или хотя бы печатным соседством с кем-либо из коллег, объявленных им нечестивыми. Ну разве что немного демифологизировал Ахматову, но ведь не Мандельштама же, которым он занимался! Однако, судя по его тону, где-то я, тем не менее, вторгся на подведомственные ему территории. Неужели виньетками, которые я стал писать, последовав его же совету перейти от рассказов к non-fiction, и таким образом опередив появление – в той же «Звезде» – его собственных мемуарных эссе?!
Тем временем мы приехали. Компанию Арьев собрал неслабую: Кушнер, Ронен, Тименчик, Щеглов… (Был приглашен и Долинин, но он не захотел идти без остановившегося у него Осповата, на которого наложил вето Ронен, карая его за какие-то провинности.) «Средь столького ума», как выразился бы Данте, и предстояло продолжиться нашей интеллектуальной дуэли.
– Ты научила меня наклону!.. Как же Вы не знаете!?
– Темный человек – не знаю. А что это?
– Как что? Это о Магдалине.
– У Пастернака две «Магдалины». Ни в одной из известных мне этого нет. Или найдены какие-то неопубликованные варианты? Наверно, у Андрея есть последнее издание…
Дискуссия начала привлекать внимание застольцев. Почувствовав себя в свете юпитеров, Ронен, не оборачиваясь к книжным полкам, величественно протянул руку назад, и в ней немедленно оказался новейший зеленый том Пастернака, который он стал быстро листать в предвкушении очевидного торжества. Сидевший рядом со мной Тименчик посоветовал мне держаться осторожнее. Куда еще осторожнее, сказал я, я же говорю, что, может, нашли что-то новое… Все с нетерпением смотрели на Ронена, который, наконец, объявил, что это не Пастернак, а, конечно, Цветаева. Повторив свой наполеоновский жест, он углубился в столь же магически обретенный зеленый том Цветаевой и вскоре победительно провозгласил:
– Вот! Вот! Конечно! Наготу твою перстами трону Тише вод и ниже трав… Я был прям, а ты меня наклону Нежности наставила, припав. «Магдалина», 1923 год. Извините, я забыл. Это не Пастернак ваш, а Цветаева. К тому же, явный подтекст к его «Магдалине».
Я задумался о неожиданной находке, а разговор за столом перешел на другие темы. Спохватившись, что надо действовать, я шепнул Тименчику, чтобы он не отвлекался, – сейчас будет И там два раза повернуть…
– Омри, действительно, похоже. И влияние вероятно. И вы имели полное право спутать, хотя процитировали, кстати, неправильно…
– Я же извинился!..
– Вы извинились, но вас еще не извинили. И не во мне одном дело. Извиняться надо перед Коржавиным, Цветаевой, Пастернаком, Толстым, Пушкиным, а главное, Нагибиным. Если даже вы – вы! – путаете Цветаеву с Пастернаком, то беллетристу Нагибину уж как-нибудь простительно спутать Альпухару с Гвадалквивиром.
Нагибина я оставил на закуску – ведь, по моим вычислениям, Ронена тайно подогревало наше соперничество именно в области belles lettres. А карта ложилась так, что беллетризовать эту быль предстояло не ему, а мне. В том плане, что все жалуются на память, никто не жалуется на ум.
Фантазии на набоковскую тему «Что было бы, если бы Пушкин не был убит на дуэли?» постепенно приелись, и настала пора ракоходных вариаций: «Что если бы его вообще не было?» В интервью одному московскому радиожурналисту я долго увертывался от этого вопроса, но, в конце концов, вынужден был отвечать и сказал, что «Евгений Онегин» все равно был бы написан – Лермонтовым, который не затевал бы подражательных дуэлей и прожил долгую продуктивную жизнь, не замутненную завистью к Пушкину.