Ознакомительная версия.
«И вот мы решили прибегнуть к вашей помощи. У вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим вас дать нам кусок этой земли. Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на ваши советы и указания, а также и на то, что вы не откажете нам дать книги: „Исповедь“, „Моя вера“ и прочие, не допущенные в продажу».
Пешков отправился в Тулу – частью на тормозных площадках, частью пешком. В Ясной Поляне Толстого не оказалось – Софья Андреевна напоила бродягу кофием и сообщила, что муж ушел в Троице-Сергиеву лавру. Тоже пешком. Поразительно много бродила тогдашняя интеллектуальная Россия, словно надеясь уморить себя ходьбой до такой степени, чтобы выдуло из головы мучительные мысли. Вероятно, это и называется интеллектуальным брожением.
Не застав Толстого в Ясной Поляне, Пешков заехал в Москву, благо уж близко, и тут-то пронаблюдал местный ночлежный быт, описанный в «Стороже». Это один из самых странных и страшных рассказов Горького, рассказ о двух ликах русского эроса, явившихся ему, как нарочно, подряд: первый, звероватый, но радостный, – на станции Добринка, а второй, грязный и садический, – в Москве. Первые московские впечатления Пешкова были вообще нерадостны, поскольку Хитров рынок – вообще не самое веселое место; но с компанией ему как-то особенно повезло.
В первой половине «Сторожа» автор вспоминает Добринку: начальник станции Африкан Петровский, помощник исправника Маслов, мыловар Степахин, жолнерка Леска, казачки и девки со станции – все спиваются, устраивают пьяные оргии (Горький успевает добавить, что все это, конечно, от поклонения красоте, что Петровский дивно поет, а Степахин танцует), кухарка исправника влюблена в машиниста и подмешивает в лепешки свою менструальную кровь, чтобы он, поев этих лепешек, полюбил ее… Но все эти пляски, пьянки и радения на станции меркнут в сравнении с тем, что устраивают бывшие люди в ночлежке, в Москве: в трактире Пешков познакомился с босяком Гладковым и угодил на другое, босяцкое радение – это тоже сексуальная оргия, но уже в ночлежке.
«Вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен. И тут, вспомнив разнузданность „монашьей жизни“ Петровского, я почувствовал, как невинно бешенство плоти здоровых людей, сравнительно с безумием гнили, не утратившей внешний облик человека.
Там было некое идолопоклонство красоте; там полудикие люди молились от избытка сил, считая этот избыток грехом и карою, – может быть, бунтуя в призрачной надежде на свободу, боясь «погубить душу» в ненасытной жажде тела.
Здесь – бессилие поникло до мрачного отчаяния, до гнуснейшего, мстительного осмеяния того инстинкта, который непрерывно победоносно засевает опустошенные смертью поля жизни и является возбудителем всей красоты мира; здесь свински подрывали самый корень жизни, отравляя гноем больного воображения таинственно прекрасные истоки ее.
Но – что же это за жизнь там, наверху, откуда люди падают так страшно низко?»
Суть оргии в том, что голая пьяная баба символизирует могилу, и на нее – как в могилу – укладывают пьяного бывшего студента, совершенно не сознающего, что происходит. Эта параллель – баба и могила – для тогдашнего Горького, как ни странно, актуальна: он многажды намекает на свое юношеское воздержание. Трудно сказать, при каких обстоятельствах и с кем Пешков потерял невинность (есть версия, что это в довольно сентиментальных и целомудренных тонах описано в рассказе «Однажды осенью», где герой с проституткой ночует под лодкой), – но всем знакомым, в том числе психиатру, осматривающему его в Нижнем Новгороде после легкого помешательства, он говорит о своем принципиальном отказе от телесной любви. На что психиатр ему резонно замечает: «Воздержание оставьте другим, вы юноша здоровый. Заведите бабенку пожаднее к любовным играм». Во всяком случае, Горький казанского периода питал отвращение к любым телесным отношениям, не подкрепленным духовной близостью: когда пекарь, балуясь на мешках с мукой с очередной девицей и не забывая, что эта у него за последнее время тринадцатая (вероятно, он считает только тех, кто посещает пекарню), – Пешкова выгоняют за дверь, и он, прислушиваясь к хрюканью пекаря и стонам девицы, думает: «Неужели и я так же?»
«Я верил, что отношения к женщине не ограничиваются тем актом физического слияния, который я знал в его нищенски грубой, животно простой форме, – этот акт внушал мне почти отвращение, несмотря на то, что я был сильный, довольно чувственный юноша и обладал легко возбудимым воображением».
Так он пишет в рассказе «О первой любви». В этом воздержании – тоже нечто сверхчеловеческое, отказ от того человеческого, которое вокруг. И до самого Нижнего, где ему наконец повезло встретить взаимность, Горький относится к сексу как к чему-то омерзительному – к тому, что должно быть преодолено.
Из Москвы он в вагоне для скота отправился в Нижний – уже с твердым намерением заниматься литературой; там его ждал первый профессиональный успех, семья и первая слава. Что представлял собою Горький образца 1889 года – о том ярче всего рассказывают две его цитаты, на первый взгляд друг с другом не связанные. Первая из «Времени Короленко»:
«В Нижнем жил Каронин; я изредка заходил к нему. Больной Николай Ельпифидорович вызывал у меня острое чувство сострадания.
– Может быть, и так, – говорил он, выдувая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, и, усмехаясь, оканчивал:
– А может быть, и не так…
Речи его вызывали у меня тягостное недоумение, мне казалось, что этот полузамученный человек имел право говорить как-то иначе, более определенно».
Вот! Здесь он сказался с необыкновенной полнотой, с этой своей чертой впоследствии боролся: замученные, много повидавшие люди имеют право говорить «определенно». Весь свой жизненный опыт Горький использует не только как материал для литературы, а как доказательство своего права на определенность. При этом люди чрезвычайно его не устраивают, и прежде всего – он сам. Разбираться в себе ему страшно, там есть что-то такое, чего лучше не трогать. Вот как он об этом расскажет тридцать лет спустя в рассказе «О вреде философии»:
«Все, о чем я говорил, еще – не я, а нечто, в чем я слепо запутался. Мне нужно найти себя в пестрой путанице впечатлений и приключений, пережитых мною. Но я не умел и боялся сделать это. Кто и что – я? Меня очень смущал этот вопрос. Я был зол на жизнь – она уже внушила мне унизительную глупость попытки самоубийства. Я е понимал людей, их жизнь казалась мне неоправданной, глупой, грязной. Во мне бродило изощренное любопытство человека, которому зачем-то необходимо заглянуть во все темные уголки бытия, в глубину всех тайн жизни, и порою я чувствовал себя способным на преступление из любопытства… Мне казалось, что если я найду себя, – пред женщиной сердца моего встанет человек отвратительный, запутанный густой крепкой сетью каких-то странных чувств и мыслей…»
Ознакомительная версия.