Мы пьем чай в притихшем бараке. Порой кто-то вскрикивает и сквозь сон что-то бормочет. Заключенные спят неспокойно, по ночам часто кричат — все то, что днем таится в подсознании, вылезает наружу. Душно. Мы оба страдаем от духоты. Поэтому у меня с Сергеем тайный уговор: всякий раз ночью, когда один из нас выходит из барака, мы, возвращаясь, оставляем дверь настежь открытой. Вот и сейчас я выхожу проветриться. На улице сорок пять градусов. Клубы холодного воздуха пробиваются сквозь спертый воздух, и на несколько минут становится легче дышать. Потом кто-либо из спящих у двери просыпается от холода, встает, ругаясь, и закрывает дверь. За ночь мы повторяем эту операцию несколько раз.
Игрок
Первая лагерная зима 1949–1950 годов была для меня особенно тяжелой. Я не имел профессии, которая могла бы в лагере пригодиться, и меня гоняли по разным общим работам с места на место «пилить, носить, тащить, толкать» и т. д., словом, куда только не придет в голову нарядчику. Вообще, в лагере были три-четыре специальности, которые могли избавить заключенного от порой непосильных работ и создать ему не только более или менее приемлемые условия существования, но даже в какой-то мере стать источником обогащения. Я, конечно, оставляю в стороне такую, к сожалению, не слишком дефицитную «профессию», как служба у «кума», которая могла обеспечить привольное житье даже при полном отсутствии какой-либо специальности. Для осведомителей предназначались должности дневальных в бараках, пожарников, кладовщиков и т. п., на которых можно было кантоваться. Впрочем, эта служба была не только не приемлема для уважающего себя человека по моральным соображениям, но и не всегда безопасна. Человек, скомпрометировавший себя доносительством или даже подчас несправедливо заподозренный в этом, рисковал однажды стать жертвой упавшего бревна на погрузке или другого «несчастного случая». Перспективными были профессии врача, в крайнем случае фельдшера, бухгалтера-экономиста, инженера, иногда — парикмахера. Мне, филологу-востоковеду, в лагере, естественно, ничего не светило.
В середине зимы бригадир лесоцеха на лесопильном заводе определил мне работать наколыциком на сортировочном бассейне. «Это самая легкая работа», — сказал он. Однако меня сразу же насторожило то, что никто из старых зека на эту работу особенно не рвался.
Близ лесопильного цеха был вырыт котлован в форме прямоугольника, примерно 150 метров в длину и 30 метров в ширину, над которым были навешены деревянные мостики. Образовавшийся бассейн был заполнен водой, причем в зимнее время сюда подавали горячую воду с электростанции. Прибывавшие с лесопильных лагпунктов железнодорожные вагоны с пиловочником около бассейна разгружали, а бревна сбрасывали в воду. В воде же их и сортировали, промерзшие бревна отмокали и, попав на пилораму, не так сильно тупили пилы.
На сортировочном бассейне работали четыре человека, вооруженные длинными баграми. Один из бригады подгонял плоты с бревнами к сортировщику, другой, сортировщик, разворачивал их тонким концом в направлении бревнотаски, а комлем в обратном направлении и в соответствии с выпиливаемым ассортиментом, строго по диаметру, досылал их двум наколыцикам, которые «накалывали» их на непрерывно движущиеся бревнотаски, доставляющие бревна в цех на пилорамы.
Поскольку в ту зиму в Архангельской области стояли устойчивые морозы в сорок-сорок пять градусов, над бассейном все время висел густой пар. Было одновременно и очень сыро и холодно. Наколыцику приходилось стоять почти неподвижно, как часовому, у бревнотаски и одиннадцать часов подряд, орудуя багром и двигая лишь руками, нанизывать одно подплывающее бревно за другим на движущуюся цепь. Работа была не очень тяжелая, однако через тридцать-сорок минут все тело пронизывала и обволакивала сырость, оставляя изморозь на бороде, усах и ресницах и проникая до самых костей сквозь жалкую лагерную одежонку. Отойти для того, чтобы размяться и согреться, разумеется, было невозможно.
Опытные лагерники меня предупреждали, что в холодные дни при работе в лесу или вообще где-либо на воздухе ни в коем случае нельзя подходить к костру или к печке. Это может повлечь за собой воспаление легких, а при лагерной медицине — даже смерть. Человеческий организм так устроен, что, как бы ни было телу холодно, оно приспосабливается и привыкает. Этому мудрому правилу я следовал в лагере всегда и никогда не простужался. Я не имел возможности посмотреть на себя со стороны, но подозреваю, что выглядел, как немецкие военнопленные из-под Сталинграда. Еще в карантине мне выдали грязные бушлат и телогрейку, а вдобавок я выпросил у каптерщика еще одну телогрейку огромного размера. Все это я напяливал на себя. Моему приятелю, студенту, приехавшему из Лефортовской тюрьмы одним этапом со мной, прислали белые щегольские валенки, которые оказались ему малы, и он уступил их мне. Но самым большим моим украшением была совершенно невероятная шапка-ушанка огромного размера, вся в каких-то бурых пятнах, с выдранными клочками ваты, которую мне подсунули в каптерке. Я напихал в нее газетной бумаги для тепла и в таком виде выходил на работу. Получилось настоящее чучело, и, помню, на разводе я очень стеснялся молодой фельдшерицы Искры, которой вменялось в обязанность присутствовать около вахты в момент выхода заключенных на работу, дабы следить за тем, чтобы все были одеты «по сезону».
Со мной в паре у второй бревнотаски работал симпатичный и интеллигентный литовец Линкавичюс, осужденный почему-то «за измену родине» на десять лет как пособник литовских партизан, в свое время боровшихся с немецкими оккупантами. Одетый в аккуратную, изящную, легкую, домашней выделки телогрейку, он страшно мерз на работе и часто обращался ко мне с просьбой подменить его на несколько минут.
— Филыптинскис, — говорил он, придавая моей фамилии литовское окончание, — я только на минуточку схожу на электростанцию погреться у котлов.
— Не ходи, Линкавичюс, — отвечал я, — ты разогреешься, а потом здесь, на морозе, простудишься.
Но Линкавичюс меня не слушал и убегал, я же носился от одной бревнотаски к другой, нанизывая и его и свои бревна, и здорово разогревался.
Как я и предвидел, судьба моего напарника сложилась трагически. Он заработал гнойный плеврит, который лагерная медицина сперва не заметила, потом запустила, а потом начала варварски лечить, ломая ребра и выкачивая гной. Несчастный был доведен до такого состояния, что его сочли возможным актировать, после чего он вскоре, не покидая местной больницы, умер.
Мое появление на сортировочном бассейне было воспринято, как мне тогда показалось, несколько необычно. Уже минут через десять после начала работы на меня обрушился поток матерной брани, не вполне обычной даже для лагерной среды. Сортировщик Яша Желтухин поливал меня последними словами за какие-то истинные или мнимые промахи в работе. Сперва я был несколько обескуражен, но когда к нам подошел бригадир лесоцеха, мой и Яшкин начальник, и Яшка обрушил на него еще больший град непристойностей, я сообразил, что это для него обычная форма самовыражения. И действительно, во время короткого обеденного перерыва (на завод привозили в канистрах жидкую кашу) он подошел ко мне и угостил меня луковицей, а о своих претензиях ко мне во время работы даже и не упомянул.