Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет о себе: простите нам наше убожество. Мы, может быть, хуже других. Но этот путь нам по сердцу. Попробуйте — может быть, он и вам впору.
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды.
Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова.
Глава 3
УТЕНОК НАХОДИТ ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО
Я искал пространство, в котором смогу вырасти и развиться. Больше всего меня тянуло к литературе. Но статьи по литературе, попадавшиеся на глаза, были невыносимо пошлыми и до того глупыми, что не только в десятом, а в пятом классе я написал бы лучше. Мне не приходило в голову, что где-то есть люди, у которых можно учиться, но им не заказывают статей, а заказывают идиотам. Учиться у идиотов не имело смысла; я решил идти на философский факультет. Авось чему-нибудь можно будет научиться у самых плохих профессоров. Что-то они ведь знают. А я не знал почти ничего. Увы! Я недооценил, до чего они плохи. И главное — что философский факультет был кузницей партийных кадров. Тогда еще не было ВПШ, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели, как Иванушка и Аленушка в избе у Бабы-Яги.
Шел 1935 год. Уже началось то, что потом названо было 37-м годом, хотя длилось это лет пять — с 1934-го по 1939-й; а если начинать с деревни, то лет 10 Изничтожалось всё, что способно к инициативе, и заложен был фундамент царства инерции. Каким образом я уцелел? Не знаю. Помню, еще на первом курсе от меня в ужасе шарахнулась Лидка Вольфсон; я ей пытался объяснить, что книга Николая Островского опровергает автора, что самое нужное он сделал не в армии и не на узкоколейке, а когда судьба остановила его подвиги и вынудила обернуться в себя. К счастью, Лидка перенесла свой ужас самостоятельно и не понесла его в комитет…
На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьем. Когда Даниил Андреев описывает нравы уицраоров, это кажется фантастикой; но на философском факультете ИФЛИ делалось то же самое. Настоящий кадр должен был сожрать по меньшей мере двух-трех товарищей. Так закалялась сталь. Запах террариума был до того отвратительный, что я ходил полуотравленный, в дурмане. Потерял способность вставать вовремя с постели. Вскакивал, когда надо было уже из дома выходить, ехал в институт небритый, немытый, голодный — лишь бы отметиться — и погружался в полусон на задней скамейке. Схватил НВУ (не вполне удовлетворительно, двойка) за полугодие по математике. Мне было все равно. Я не только не двигался внутрь, к самому себе, — я почти перестал верить, что это возможно. Надо бы уходить на другой факультет; но как за это взяться? И где спрятаться от проработчиков?
Вдруг случилось чудо. Приехал Межлаук, заместитель председателя Совнаркома (через год или два — расстрелянный враг народа) и сказал, что нам не надо философов. Факультет был распушен. Студентам предоставили выбрать другой факультет. Я выбрал литературный.
Оставалось решить, русское отделение или западное. Вовка сказал мне: ты никогда не будешь знать немецкую или французскую литературу, как немец или француз. Это показалось мне бесспорным. Я не читал еще Большой логики Гегеля и не знал, что любую идею (не только истинную) можно прекрасно обосновать. Мой опыт философского факультета говорил совсем другое.
Бог с ними, с немцами и французами, надо найти место, куда кадры поменьше суют свой нос. То есть на западное отделение. Русская культура умещалась в одном веке (от Пушкина до Горького), имена были выучены в школе, оставалось только вешать на каждого свой ярлык. А западная… тут что ни имя, то поручик Киже: арестант секретный, фигуры не имеет. Поди разберись, кто такой Кретьен де Труа и чем он отличается от Луве де Кувре. И указаний на это не было; видимо, и Сталин, и Ленин считали возможным руководить исследованием западной культуры, не вникая в подробности. Кадры брали с них пример. Вопрос о том, кем был Пайен де Мезьер или Тирсо де Молина, не был политически актуальным. С Шодерло де Лакло не влипнешь, как с оперой Демьяна Бедного «Богатыри». Или с архискверным романом «Бесы» архискверного Достоевского. Думаю, что если бы я писал о Кальдероне, никакого скандала не вышло бы.
Но опыт сам по себе ничего не объясняет. Объясняет голова. Моя кудрявая голова не знала того, что знает лысая. Сравнительно с философским факультетом, любое отделение литературного казалось раем. И я беззаботно погрузился в древнерусскую литературу.
Читал ее Николай Каллиникович Гудзий. Читал так, что ни одной его мысли я не запомнил. Кажется, значительных мыслей и не было. Но чувствовалось, что Аввакума он любил. Это располагало понять, что же он там любит. А слушать — зачем слушать. Я читал старые университетские курсы — Буслаева, Пыпина… Они не пытались вычленить из потока древнерусской словесности художественное слово, а разбирали все подряд, и это было гораздо лучше. Николай Каллиникович, составляя свою хрестоматию, обошел Нила Сорского (не оказалось литературных красот). Пыпин же цитировал Нила огромными кусками и навсегда внушил мне любовь к апостолу нестяжательства (и нелюбовь к Иосифу Волоцкому).
В школе древней литературы не касались; все здесь было для меня ново. Сравнительно с культурами Запада, это была какая-то странная словесность, почти бессловесная, если искать самостоятельного личного слова. Но чувствовался напор, пробивший немоту, и вдруг — «Слово о полку Игореве» (я не сомневаюсь в его подлинности). Или каким-то синим огнем вспыхивала «Повесть о горе-злосчастии». В «Слове» для меня проглядывал тот слой русской жизни, из которого — несколько веков спустя — вырос Толстой; «Повесть» казалась наброском Достоевского. Культура накапливала свои черты вглухую, почти молча, и вдруг заговорила сразу всеми голосами, когда европейское просвещение разомкнуло уста.
Я не находил и сейчас не нахожу, что в церковнославянских переводах и подражаниях русский дух чувствовал себя дома. Он кое-где пробивался — и только. Потом стал пробиваться через западные хореи и ямбы и пробился довольно быстро, за 100 лет. В Пушкине Россия впервые заговорила — и с тех пор не умолкала. Национальный гений выпрыгнул из лицейского окна на волю и упивался своей свободой.