Николай Карлович Цыбульский, свободный художник, не окончивший С.-Петербургской консерватории.
— Николай Карлович дома?
И, не подымая лохматой головы от чего-то бурого или замасленного, перелицовываемого или переделываемого, — портной хмуро отвечает:
— Спит.
Спит — значит дома. Что же можно делать дома, как не спать после вчерашнего похмелья, набираясь сил для сегодняшнего.
В большой комнате полутемно, шторы опущены. В сумраке виден рояль, люстра в чехле, стол с грудой бумаг. В углу, на кровати, кто-то похрапывает…
— Николай Карлович!
Дремлющий грузно переворачивается, заставляя трещать все пружины матраца.
— Чего надо? К черту! Который час?
— Поздно. (Действительно, не рано — пятый час дня). Вставайте.
Всклокоченная голова тяжело приподымается с подушки. Руки выпрастываются из-под шубы. Голос хриплый, но приятный и барственный, слегка грассируя, говорит:
— Будьте добры, "мон шевалье", если это вас не затруднит, зажечь электричество, чтобы я мог видеть ваши благородные черты.
При свете впечатление от комнаты меняется.
В сумраке она выглядела приличной, даже внушительной. Высокий потолок, раскрытый рояль, "следы труда и вдохновенья"… Но при свете…
Пол в окурках, спичках, бумажках. Груды старых газет, пустых бутылок, коробок от консервов.
На рояли прикапан, прямо к доске, огарок восковой трехкопеечной свечки.
Другой, догорев, расплылся затейливым сталактитом на выложенной перламутром надписи: «Бехштейн». На стенах подтеками сырости, углем нарисованы рожи:
Адам и Ева, срывающие плод (крайне натурально), коты с задранными хвостами, черти. Кровать — хаос пестрого тряпья. На ночном столике — бутылка, с водкой на донышке.
Хозяин, свободный художник, "не окончивший консерватории", — толстый, опухший, давно небритый. Выражение лица — смесь тошноты после перепоя и иронии. Но в манерах протягивать руку, надевать плохо слушающимися пальцами пенсне, закуривать длинную папиросу — какая-то респектабельность.
— Очень мило, дорогой маркиз, что вы навестили старого пьяницу. Прошу садиться…
x x x
Если в Петербурге особенный туман, то самый «особенный» он вечерами на Васильевском острове.
На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего — пивные. На Василеостровских «линиях» туман, мгла, тишина. Но с перекрестков бьют снопы электричества, пьяного говора, «Китаяночка» из хриплого рупора:
После чая, отдыхая,
Где Амур река течет,
Я увидел китаянку…
Некоторые пивные замечательные.
Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов — немцев же. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде:
— Morgenstunde hat Gold im Munde.[1]
На стенах кафелями выложены сцены из Фауста, в стеклянной горке — посуда для торжественных случаев. Она давно под замком, — старых, хороших клиентов давно нет, солидная немецкая речь давно не слышна. Теперь в этих «Эдельвейсах» и «Рейнах» собираются по вечерам отребья петербургской богемы.
…Визжит и хрипит разудалая «Китаянка». Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу.
— Человек! Еще парочку. Тепленького!
От теплого пива скорее «развозит». Холодное пьют одни "пижоны".
…Китаянка, китаянка,
Китаяночка моя…
К десяти вечера — «Эдельвейс» полон. «Торгуют» официально до двенадцати — засиживаются гости до часу. Потом в «Доминик» на Невском, открытый до трех ночи… А в четыре утра, на Сенной, начинают открываться извозчичьи чайные — яичница из обрезков и спирт в битом чайнике на коричневой от грязи скатерти. Это называется пить "с пересадками"…
Почти все столики полны. В углу — три стола сдвинуты рядом под пыльной искусственной пальмой. Этот угол — поэтически-литературный-музыкальный. Там председательствует Цыбульский. И идут бесконечные разговоры.
Вот Ш., поэт, вечный студент — длинный, черный, какой-то обожженный, в долгополом выгоревшем сюртуке. Необыкновенно ученый, полусумасшедший. Для него "путешествие с пересадками" начинается с утра — вместо кофе стакан водки и две кильки. Он уже совсем пьян — и замогильным голосом толкует что-то о Ницше. Г., тоже поэт и тоже пьяный, захлебываясь, его перебивает:
— Романтизм, романтизм… Новалис… Голубой цветок.
Еще какие-то люди. Тоже поэты, или музыканты, или философы, — кто их знает. Шумней всех М. - актер, не спившийся и даже не пьяный, — притворяется только. Зачем он притворяется? Всем известно, что от Доминика он уже улизнет — домой, спать. Ведь завтра — репетиция — Боже сохрани — пропустить. И пить-то он не любит, и денег жаль — а приходится не только за себя, и за других платить. Зачем же он это делает?
Из чести. Странная, казалось бы, честь. А вот, подите же…
М. шумно чокается, нарочно проливая, шумно предлагает бестолковый тост.
Он жестикулирует, бьет себя в грудь, плачет… — Выпьем за искусство…
Построим лучезарный дворец… Эх, молодость, где ты…
Пьяницы непритворные чокаются и пьют. Они знают, что М. притворяется, что никаких "разбитых надежд" заливать ему нечего, что он просто балагур, пошляк. Но им безразлично, — с кем пить, чью болтовню слушать. Все давно безразлично. Все на свете чушь, вздор, галиматья. — Человек! Еще парочку!..
…Китаянка — китаянка… Романтизм… голубые дали… Так говорил Заратустра…
Голос Цыбульского — хриплый и барственный — вдруг покрывает все это:
— Если есть бессмертие души… Да… А оно есть… И Бог спросит меня… Там… Что ты, Николай, сделал… Сыграй!., я ему сыграю… Да… Я ему сыграю… Чижика.
— И буду… прав, а?
— Прав… прав… — кричат пьяные голоса. — Здорова, Цыбульский… Так и надо. Чижика ему… Выпьем…
М. в восторге лезет целоваться.
x x x
Сталкиваясь с разными кругами «богемы», делаешь странное открытие.
Талантливых и тонких людей — встречаешь больше всего среди ее подонков.
В чем тут дело? Может быть, в том, что самой природе искусства противна умеренность. "Либо пан, либо пропал". Пропадают неизмеримо чаще. Но между верхами и подонками — есть кровная связь. «Пропал». Но мог стать паном и, может быть, почище других. Не повезло, что-то помешало — голова «слабая» и воли нет. И произошло обратное «пану» — «пропал». Но шанс был. А средний, «чистенький», «уважаемый», никак, никогда не имел шанса — природа его совсем другая.