Я попытался вернуть Червякова к главному вопросу — об амплитудной разноканальности, по которой высказаны претензии к антеннам, но он заявил, что этот вопрос ясен как Божий день: антенны не удовлетворяют ТУ — значит, некачественные.
— А разрешение Заксона — извините! — даже лично ваше, Григорий Васильевич, для военпреда не имеет никакой силы. Для нас закон — подпись главного конструктора или его зама на чертежах и на ТУ. Всякие же эксперименты, технические протоколы — все это ваше внутрикабэвское дело.
Сбить Червякова с заскорузлого трафарета военпредского мышления оказалось делом безнадежным, и я решил для доклада перед комиссией Рябикова подготовить справку о проведенных в Кратове и в Капъяре экспериментах и их результатах, доказывающих, что претензии Калмыкова и Расплетина к качеству антенн необоснованны. Кстати, чтобы убедиться в этом, не надо было выезжать на завод ни малой, ни большой комиссии. Вопрос сугубо не заводской…
В день, когда мы вернулись в Москву, печать и радио объявили о болезни Сталина. В воскресенье Сталин умер. А в понедельник — день, назначенный Берия для доклада ему материалов комиссии Рябикова, — Василию Михайловичу по кремлевке вместо Берия ответил его помощник: «Ваш доклад откладывается до особого указания».
Во вторник, 7 марта, прибыв на подмосковный антенный завод, я был удивлен тем, что прямо в бюро пропусков, загораживая доступ к окошку, валялся какой-то пьяный в стеганой ватной спецовке и всячески поносил Сталина, и не только Сталина, нецензурно ругался.
— Вызвали бы милицию или сами выпроводили это го хулигана, — сказал я начальнику заводской охраны, на что тот ответил:
— Мы охраняем завод от проникновения посторонних лиц, а этот лежит вне режимной территории завода, поэтому ни он сам, ни его пьяная болтовня нас не касаются.
Вернувшись домой поздно вечером, я увидел у себя неожиданного гостя — дядю Захара из Мариуполя, слесаря-электросварщика.
— Что, племяшок, — удивляешься, что нежданный гость?
— Тут удивляться некогда, надо быстрее бежать за выпивкой, пока не закрылись магазины. Ты погоди, я мигом, как тот раз.
«Тот раз» был два года назад, когда дядя тоже приехал поздно, и я побежал в гастроном за пять минут до закрытия. В магазине водки не оказалось, и продавщица предложила:
— Товарищ подполковник, если очень нужно, — разоритесь на коньяк. Посмотрите, какие красивые бутылки.
Разглядывая полку с красивыми бутылками, я отметил про себя: раз рыжее — значит, вино, что-нибудь слабенькое для дам.
— Хорошо, дайте мне две бутылки этого легкого дамского напитка.
— Вы правы, даму угостить таким напитком тоже не стыдно, — игриво заметила продавщица.
Дома дядя, взглянув на бутылки, поморщился:
— Слабовата пошла профессура, даже с рабочим человеком не может отважиться на рюмку водки. Ну, зачем нам эта дамская бурда?
— Извини, но уже поздно, покрепче ничего не было. Зато у нас этой бурды по бутылке на брата. Жахнем стаканами — и порядок. А завтра будет день — будет и водка.
После первого выпитого залпом стакана коньяку дядя открыл рот, заглатывая воздух, закашлялся, с укоризной, сквозь выступившие слезы, посмотрел на меня:
— Шутки шутишь над дядькой? Спирту подмешал?
— Да нет же, вот сургуч, печать, посмотри на нераспечатанную бутылку. Проверь этикетку: «Коньяк юбилейный». Даже без градусов.
Дядя, повертев бутылку в руках, расхохотался и спрятал ее в чемодан.
— Похоже, что нам хватит и одной бутылки, а эту я беру с собой и вот так же, как ты меня, подурачу легким напитком других твоих дядьков. А то, может, подкинешь для них еще пару бутылочек?
На этот раз я тоже принес бутылку коньяку, закуску, расположился с дядей на кухне, спросил: — Ну, как там у вас? Надолго к нам?
— У нас — как и у вас. А здесь я вроде бы уже справил свои дела. Завтра — на поезд и домой. Приезжал посмотреть на мертвого вождя. Давка была невообразимая. Но я все же прорвался.
— Зачем было так спешить? Приехал бы позднее, увидел в Мавзолее.
— Уж очень мне хотелось поскорее увидеть этого изверга в гробу. Да, племяшок, теперь это можно говорить. Пока что беспартийным, как я. Но придет время, и об этом будут говорить все. Ты думаешь — я один был такой в этой давке? Его ненавидел весь народ, кроме разве что подлецов и дурачков. Его ненавидели, но молчали, боялись и даже делали одураченный вид, — потому что были задавлены энкавэдэшниками. Учти, что теперь все пойдет по-другому. И еще тебе мой совет: ты там где-то близко по работе с Берия и его сыном, — старайся держаться от них подальше и вообще будь поаккуратнее.
— Ладно, дядя, поживем — увидим, а пока что давай выпьем за встречу и за то, что послужило поводом для этой встречи.
— И еще за то, что теперь все пойдет по-другому и то старое никогда не вернется. И за светлую память загубленных извергом людей, — таких, как твой батько. Это их, а не отдавшего концы тирана оплакивали люди, проходя в Колонном зале мимо его гроба. Конечно, не все, но я уверен, что большинство.
Мы чокнулись стаканами, я слушал дядю, почему-то вспомнил работягу — так ли уж пьяного? — у проходной антенного завода, а сам думал о том, что Берия никуда не делся, что кляуза на имя Сталина о вредительстве и шифровка с полигона лежат у него в сейфе, и от этого никуда не уйдешь.
— И еще скажу тебе, племяшок, по секрету: за твоего отца один поганец-стукач с помощью двух твоих дядей очень даже нечаянно и надежно угодил под колеса поезда… Нечаянно!
Поистине непостижима тайна того священного чувства, которое с неодолимой силой тянет человека к земле его детства и юности. Даже такого детства, какое выпало мне с клеймом сына и внука кулака, и моей студенческой юности, прошедшей под страхом разоблачения и исключения из института как классово чуждого элемента, в годы величайшей беды, унесшей моего отца.
Почему же я, несмотря на это, с теплым сыновним чувством, а не как злую мачеху вспоминаю землю моего детства и юности? Не потому ли, что в ее недрах, зарытый в расстрельном котловане, покоится, — нет, не покоится, а взывает к живым! — прах безвинно убиенного отца моего? Вот она, пушкинская «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам»!
…Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспоминается теплый тихий летний день 1972 года. Широкая привольная запорожская степь. Здесь на берегу небольшой, но быстрой речушки — село Бельманка и в нем — дедовская хата-мазанка под соломенной крышей, в которой родились и мой отец, и пятеро его братьев, две сестры. И я еду с мариупольскими родичами на небольшом автобусе из Мариуполя, чтобы поклониться этой хате, где я родился, где качала меня мама в люльке, подвешенной к «сволоку». Автобус, покачиваясь на неровностях проселочной дороги, приближается к памятным мне из далекого-близкого детства местам, где я не был целых сорок лет. Я прошу остановить автобус на пригорке, с которого уже видна луговая пойма, где сливаются Бельманка с Бердой и затем с веселым журчаньем устремляются на юг, к Бердянску. Едем дальше, пересекая луговину, и дорога выводит нас мимо хат, расположившихся вдоль речки, к центру села. Возле сельсовета — обелиск с именами погибших в войну сельчан, призванных из Бельманки. Две каменные плиты, на них — 174 имени. С волнением вчитываюсь, узнаю знакомые с детства фамилии.