Когда пришло время распределения, сами поразились, как быстро пролетели десять месяцев.
Глубокая осень. На дубах еще держится редкая, пожухлая листва. В лучах неяркого солнца листья отблескивают червонным золотом. Мне напоминают они детство: мамино обручальное кольцо. Я смотрю на ее руки — кольца, конечно, нет. И Сережки нет. И нам с мамой через десять минут расставаться.
Я говорю:
— Вчера сдала последний экзамен. Самый трудный — по радиотехнике. Комиссия пять человек, два майора и три капитана. Больше трех часов спрашивали. — Я смеюсь. — Сказали потому, что маленькая. Не верили в меня.
— Сколько? — спрашивает мама. Так она спрашивала, когда я возвращалась из школы и когда не было еще войны.
Я показываю пятерку. Мама кивает. Вдруг она возвращается к тому разговору, который сама прервала.
— Это не твоя вина, что так случилось — мы не попрощались перед твоим отъездом. Я не могла тебе сказать…
— Мамочка…
— Я не смогла тебе сказать, как ты дорога, не…
Я перебила:
— Завтра уже распределение, ты удачно приехала, мамочка!
Мама тихо спросила:
— Оленька, тебя пошлют в тыл врага?
Я не знаю, что сказать: лгать я не умела, а правду сказать…
— Только правду, родная моя. Когда знаешь правду, всегда легче.
— Да, мама. Если мне доверят.
Она гладит мое лицо и говорит:
— Тебе доверят… И я горжусь тобой. Хотя мне трудно. Но если Родине надо… Жить не дано дважды, Оленька, если ты чего не успеешь в жизни сделать, то уже никогда не сделаешь. Человек после смерти своей живет тем, что сделал при жизни. Будь смелой и честной, девочка моя, но не отдавай жизнь зря. Жизнь надо отдать, когда другого выхода нет. Человек нужен Родине живым. И чистым, и честным…
Мама сощурила глаза на голубое небо. От глаз побежали ранние морщинки. У меня невольно сжалось сердце: что с ней будет, если я не вернусь?
— Я вернусь, мамочка.
Я сама верила в ту минуту, что вернусь. Хотя бы ради мамы. И ради Сережки. И Сережка вернется. И папа останется жив.
— И еще, — сказала мама, — не попадай в плен. Лучше смерть, чем плен. Плен — это всегда позор… и несчастье…
Мы долго молчим, прижавшись друг к другу. Не очень долго, конечно, стрелка маминых часиков отсчитывает последние минуты. Мама гладит загрубевшими ладонями мое лицо, и я чувствую, как она сглатывает слезы. Она ни за что не заплачет при расставании. Она будет плакать потом, добираясь до вокзала, в поезде на Москву.
Мама не плачет. Я стою в подъезде и смотрю, как она уходит — маленькая, в потертой шубке. Она не оглядывается, она сильная, моя мама. Может быть, она уже плачет.
Я плачу тоже. После доклада старшему лейтенанту Величко.
— Товарищ старший лейтенант!.. Казакова возвратилась после получасовой встречи с матерью!
Тут из меня выливаются слезы. Просто так льются, сами по себе. Старший лейтенант Величко кладет мне на голову руку и мягко говорит:
— У нашей маленькой, оказывается, ненастная погода?
Я улыбаюсь сквозь слезы, рукавом гимнастерки промокаю глаза и бегу на последние занятия. Завтра распределение. Я вдруг пугаюсь: а что если эти слезы зачтутся мне?
Дело в том, что не все, окончившие школу, попадут в тыл врага. Только самые стойкие, самые выдержанные. В эти месяцы проверялись наши характеры — привычки, мысли, увлечения. Например, одну девочку оставили радистом при части только потому, что она любила поесть. У нее это была просто страсть — она даже просилась дневалить на кухне.
И не только эту девочку не отправили потом на задание — кто-то тайны не умел хранить, кто-то неустойчив характером, кто-то жаден до тряпок. Мало ли как у таких повернутся мысли в тылу врага, где нет ни командиров, ни учителей, ни товарищей. Командование должно быть уверено в том, кого посылает, что он и наедине с собой останется честен, смел, устойчив.
Вот почему сейчас я испугалась за свои слезы…
Но старший лейтенант кивнул:
— Я знаю все, Казакова. Я беседовал с вашей мамой, прежде чем вызвал вас… Ваша мама героиня, Казакова.
— Спасибо! — воскликнула я от радости. — Разрешите идти, товарищ старший лейтенант?
— Идите!
Словно на крыльях, помчалась я вверх по лестнице.
На втором этаже столкнулась с нашей ротой. Занятия окончились. Я подстроилась к Маринке и шепнула ей на ухо:
— Я все знаю. Не переживай. Тебя теперь наверняка пошлют в тыл.
Маринка благодарно улыбнулась. Но лицо так и осталось грустным. Конечно, нелегко это — расстроить отца, отправляющегося на фронт. Может быть, увидеться им никогда не придется. Теперь никто ничего не может знать заранее.
Новый, 1944 год…
Мы его встретили дома. То есть в части, куда нас отправили из разведшколы и куда мы прибыли 26 декабря. Это была действующая часть, покидали мы ее тогда, когда уходили на задание. Но с задания — опять сюда.
Стол — как в довоенное время. Готовили сами, пекли, жарили, варили, солили. У своих хозяек — мы жили в селе — одолжили посуду, вилки. Даже вино было — старшина принес. А мужчин не было, если не считать вестового нашего командира, раскудрявого и развеселого баяниста Ванюши. Под Ванюшин баян мы и танцевали, и пели, и грустили. Каждой было о ком вспомнить в новогоднюю ночь. Я вспоминала Танюшу, Нату, Платончика — как они без меня? Вспоминала Сережку — может быть, домой уже письмо от него пришло? Может быть, мама ждет мой новый адрес, чтобы переслать его?
Таня Захарова вдруг прислонилась к моему плечу щекой, всхлипнула, смахнула пальцем слезу.
— Папу жалко… Он нам на Новый год бо-о-льшущий пирог пек.
С Таней я подружилась в дороге. В школе ее мало знала, она из другой роты. Даже не знала, как ее фамилия. Только удивлялась — такая красивая девушка, похожая на цыганку, глаза чуть не на все лицо — жгучие, черные, блестящие. Кожа на лице смуглая и нежная. А в дороге мы с ней подружились, и она все рассказала. Она действительно цыганка. Отец у нее был шеф-поваром в «Метрополе», два брата — артисты балета. Сама Таня, как и я, не кончила школы.
Отец Тани погиб в ополчении под Москвой в 1942 году. Таня тяжело переживала утрату.
— Ты отомстишь за него, Танечка, — сказала я и обняла Таню за плечи. — Мы все отомстим за него. Только бы скорее на задание.
За музыкой мы не слышали, как подошел майор Киселев.
— Вы что носы повесили?
Он смотрел на нас сверху вниз прищуренными глазами. Он вовсе не щурился, просто у него были такие веки — большие, тяжелые, а взгляд, как у Сережки, со смешинкой. Поэтому, казалось, что майор все время щурится. Мы ему в первый же день прилепили кличку — Прищуренный, и уже только так называли между собой.