Я давно уже слышал от юристов, что подсудимому трудно удержаться на этой точке и мало кто удерживается. Это правда, что трудно: несут о тебе всякую чушь, а ты молчишь. Вот моя начальница сообщает, будто бы я сказал ей: «Может, и поеду в Москву на праздники». А я сказал ей другое: «Успокойте милицию, никуда не поеду, буду в Тарусе». Так и подмывает напомнить ей, да она и сама, конечно, помнит. Но на стандартное предложение судьи задать вопросы свидетелю я повторяю, что отказываюсь участвовать в суде.
Вот тарусский милиционер Кузиков заявляет, что видел, как я уезжал из Тарусы автобусом; врет, врет, даже глаза отводит. Я бы его спросил… Мысленно уличаю Кузикова, а вслух снова говорю судье: «Не участвую».
Московский участковый Трубицын со своей карикатурной квадратной рожей, с глазами навыкате сплел целую повесть: «В таком-то часу провел инструктаж… Попил чайку… Поздравил Марченко с праздником…» Врет, врет, поздравил бы он, как же! Да его от одного моего взгляда в сторону сносило, он моей жене жаловался: «Что это ваш муж на меня волком смотрит?» Я оборачиваюсь, переглядываюсь с Ларисой. Она, наверное, как и я, вспоминает сейчас наш спор о Трубицыне. Она меня упрекала, что зря я в каждом чиновнике вижу врага, что Трубицын мужик добродушный, дурного не делает, до пенсии дорабатывает, без особого рвения выполняет свои милицейские функции. Я же стоял на своем: этот добродушный пучеглазый толстяк прикажут, и всех нас троих живьем в землю зароет. Вот, пожалуйста, полюбуйся: щеки надувает, красуется, а ведь знает, что его ложь обойдется мне в два лагерных года… Лариса смущенно мне улыбается: мол, ты был прав.
Не участвую.
Но как же трудно не участвовать, когда они один за другим выходят и лгут! Их легко уличить, я потребовал бы вызова свидетелей, пять человек покажут, что я не…
Что «не»?
Не ехал тогда в автобусе! Позвольте, а если б ехал? Пытался его угнать? Поджег Тарусу и сбежал? Бросил свой ответственный пост? Наконец, сел в автобус без билета? Да нет же, только это: «Сел в автобус и поехал».
Что там такое врет про меня Трубицын, главный свидетель обвинения? «Видел, как Марченко с женой и ребенком гулял во дворе… Открывал дверь своей квартиры…»
Не гулял! Не входил в свой дом! А если б входил?!
Что я, украл ребенка, меня судят за киднаппинг? Вломился в чужое жилье с целью грабежа? Или же буянил, сквернословил во дворе? Может, хоть пьян был в светлый праздник Октября?
Нет, гулял со своим ребенком, входил в свою квартиру и это весь криминал. Потолок.
Что же они не подучили Трубицына соврать чуть больше? Ну пусть я матом его покрыл, что ли!
А зачем? Этого «нэ трэба», сказанного довольно. Гулял со своим ребенком, вошел к себе в дом этого довольно, чтобы уже месяц держать меня в тюрьме, водить в наручниках. Месяц следователь докапывается (предположим, что ведется следствие), было ли совершено это страшное преступление. Из-за этого я тридцать три дня голодаю. Из-за этого старик-тесть мается с двухлетним внуком в присудебном скверике: что дадут? может, скинут? Из-за этого двадцать моих друзей сидят в калужском суде он и во сне им не снился! с лицами, сведенными болью за меня. Вот сейчас это же обстоятельство как главный состав преступления обеспечит мне два года за проволокой! А не води сына за ручку! Там не погуляешь!
И как особая милость, нежданная, с неба свалившаяся, четыре года ссылки в Сибирь.
Четыре года ссылки в Сибирь за то, что сего числа гулял со своим ребенком во дворе своего дома.
К тому же этого не было.
Послушайте, это же сумасшедший дом!
Нет, ответствует Первый секретарь ЦК КПСС Леонид Брежнев. Таков один из наших традиционных национальных обрядов.
Ваших обрядов! Вашей нации советских коммунистов! Не моей!
«Я обращаюсь ко всем людям во всем мире и прошу всех, кто может, помочь мне и моей жене с сыном эмигрировать в США. Я продолжаю голодовку…» (мое последнее слово).
Суд и две поездки в «воронке» туда и обратно вымотали меня совершенно. Оказывается, сил осталось меньше, чем я думал. А предстоит этап! Как же меня будут этапировать? Раскошелятся на спецконвой? Или поместят в больницу, пока не сниму голодовку? Тогда Бог весть на сколько отодвинется встреча с семьей.
На суде меня просто обожгло заявление Татьяны Сергеевны о голодовке солидарности. Сам мучаюсь, да еще втянул в тот же водоворот другого человека. Я понимал ее отчаянный порыв, но не мог с ним согласиться: разве можно связывать друг друга круговой порукой? Что же мне теперь делать? (Через дней десять мне передали очень теплое, трогательное письмо от Татьяны Сергеевны. Она писала: «Не думайте, ради Бога, что вся причина только в Вашем поведении. Отнюдь нет… Поймите и безвыходность моего положения, как я понимаю безвыходность Вашего. Не сердитесь и не переживайте за меня…» Успокоило меня вот это место: «Как только Вы тронетесь в путь… я эту ситуацию изменю», значит, снимет голодовку и, надо надеяться, скоро. Слава Богу, теперь я мог независимо, сам определять свои сроки.)
Ведя меня на кормежку, надзиратель сказал:
Что же ты голодовку не снимаешь? Ведь ссылка!
Снятия голодовки ждали и все остальные: добился же ссылки. Тюремщики, видимо, этому изумлялись. Ведь голодовка не «считается», голодовка есть нарушение режима, а вот же добился человек скидки, и какой! Ему бы по судимости и по строптивости в полосатики, а вместо этого ссылка! «На свободу едешь».
Но как же на самом деле быть теперь с голодовкой? Сил уже мало, и вроде бы исчерпался ее смысл.
Обычно голодовка объявляется в поддержку какого-либо требования. Она как бы подчеркивает важность и серьезность этого требования, готовность добиваться его любой ценой, ценой жизни. Ее пытаются держать вплоть до удовлетворения требования, но у нас это практически безнадежно, и все это знают. Хорошо, если удастся добиться чисто символического компромисса; и то редкость. Так что голодовкой скорее надеются привлечь внимание к проблеме, взывают о сочувствии и поддержке. Прислушайтесь к этим призывам, гуманисты Запада! Ведь люди кладут на это здоровье, рискуют жизнью, где ваш отклик?
Моя голодовка не связана с какими-либо требованиями это протест. Я думаю, протест политический. Началом этой акции правильно будет считать не 26 февраля начало голодовки, а 11 октября, день, когда я заявил, что отвергаю надзор и на арест отвечу голодовкой. Этим я не требовал своего освобождения от ответственности перед законом. Закон обернулся против меня дубиной в руках бандита; о чем же мне бандита просить, а тем более чего я мог требовать? Мой протест был реакцией на насилие, и чем грубее это насилие, тем более крайние формы приобретает протест.