И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и всей душой ощущая прикосновение рук дежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы. Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?! Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа — цвета мореного дуба. Затем — обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены. На этом выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу, как у леди Годивы. Осматриваю всех. Говорят, «среди слепых одноглазый — царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.
Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опускаем затекшие руки и возвращаемся в камеру — одеться и собрать свое имущество. Больше всего пострадали монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдергивать уже нечего — они давно без шнурков.
Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхватываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.
Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.
Открывается волчок.
— Кто на букву «К»?
Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать.
— Комиссарова, Ковалева, Кузьмина, Керсновская…
— Имя, отчество, год рождения?
— Евфросиния Антоновна, тысяча девятьсот восьмого[9] года рождения.
— Выходи!
Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта.
Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед!
Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной.
В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потайной сигнализации! Сколько труда, средств, изобретательности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?
Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма благоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автоматика… Подходишь к решетке — вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем — синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрьме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпитерах, от которых ночью светлее, чем днем!
Поистине, эта тюрьма — символ!
Сперва меня допрашивает в кабинете номер 79 (подумать только — 79!) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. Его внешность вводит меня в заблуждение. И я к нему — с открытой душой.
Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти — да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом — ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом. В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыполнить план по количеству осужденных! Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слышала о 1937 годе! А ведь тогда, в 1937-м, не было катастрофической войны и экономической разрухи!
Я продолжаю придерживаться своей тактики: говорить правду, только правду, всю правду. Лгать — унизительно. Я хочу иметь право не опускать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.
Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить правду, не вера в то, что правда поможет рассеять недоразумение. Правду говорю я из гордо-сти и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и к трусости.
О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, о чем мы беседовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке? Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надежду на спасение. И — усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо. Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.
Много ночей ведется эта «непринужденная беседа». То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку — на столе или внизу, под ним. А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.
Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до революции. Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок, назвав друзей моего отца Драганчей и Штефанелли, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.
После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предложили подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!
На хвосте мочало — начинай сначала!
Я негодую, и мне невдомек, что это очень нужно всем этим «юристам», тратящим так много времени на то, чтобы доказать абсолютно недоказуемое и абсурдное!
Теперь меня водят на допрос не туда, в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Теперь кабинеты совсем иные: они во внутренних зданиях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет — все пропитано горем и насыщено отчаянием.
Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема. А затем весь день — ожидание ночи, ожидание допроса, этой пытки усталостью, и все нарастающее чувство безнадежности.
Отчего для допросов выбирают преимущественно ночь? Чтобы «пациент» круглые сутки без отдыха был в состоянии перенапряжения? Оттого, что ночью человек слабее, ранимей? Что ночью все настораживает, пугает? Что ночью все страшней? Или просто сами следователи — неврастеники, а неврастеникам ночью легче быть палачами?