Когда мой отец помер, мать на его могилу со всеми детьми ездила плакать. На могиле причитали по-древнему. Мы с сестрой Катей все уговаривали ее, удерживали.
Верхом я ездить с семи лет начал. Пара у нас лошадок была: соловый и рыжий конь. Кони там степные, с большими головами, тарапаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь все назад заворачивает. Я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я — прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел, там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом забор и задел. Я через голову — и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, я думаю…
А то еще, тоже семи лет был, с мальчиками со скирды катались да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчика хватила. А я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной. Я от него опять же за поскотину, да с яра, да прямо в реку — в Тубу. Собака на меня цепкая бросилась, с цени вдруг сорвалась. Но сама что ли удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла.
Мы мальчиками лотом палы пускали, сухую траву поджигали. Раз пошли, помню, икону встречать, по дороге подожгли. Трапа высокая. Так пас уж начали языки догонять. До телеграфных столбов дошло.
И охотиться я начал еще раньше, с кремневым ружьем, и в первый же раз на охоте птичку застрелил. Сидела она. Я прицелился. Она упала. И очень я возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один в лесу остался. Иду. Вышел на опушку. А дом наш бузимовский на яру, как фонарь, стоит. И отец с матерью смотрят, меня ищут. Я спрятаться не успел, увидали меня. Отец меня драть хотел: тянет к себе, а мать к себе. Так и отстояла меня. У меня меткость глаза была: я сорок раз пулькой прямо в рот попал, всех изумил.
А летом в Енисее купались. Енисей чистый, холодный, быстрый: бросить в воду полено, а его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы, купаясь, чего только не делали. Под плоты пыряли: нырнешь, а тебя водой внизу несет. Помню, раз вынырнул раньше времени — под балками меня волочило. Балки скользкие, несло быстро, только небо в щели мелькало синее. Вынесло-таки.
А на Енисее я раз приток переплывал, неширокий, сажень 50. у меня судорогой ногу свело. Но я плавать умел и столбиком, и не. спине. Доплыл-таки.
А на Каче — она под Красноярском с Енисеем сливается — плотины были. Так мы оттуда — аршин 6–7 высоты — по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, а тебя вместе с пеной до дна несет — бело все в глазах. И надо на дне в кулак песку захватить, чтобы показать. Песок чистый, желтый. А потом с водой на поверхность вынесет».
Так огонь и вода позволяли играть с собою, не обнаруживая грозящих своих ликов. Звериное царство обращалось к ребенку не страшными своими сторонами, грозило шутливыми, благополучными опасностями. Гораздо более страшные впечатления приходили от мира человеческого.
«В Сибири ведь разбой всегда, — рассказывал Суриков. — Помню, под городом жил один вроде Соловья Разбойника. На ночь, как в крепость, запирались. Приданое моей матери все украли. Я, помню. еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда на руке спал. Брат, сестра. А старшая сестра от первого брака. Елисавета, в ногах спала. Утром мать просыпается: „Что это, — говорит, — по ногам дует?“ Смотрим, а дверь разломана. Ведь если бы кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, точно ей кто на ногу ночью наступил. И все приданое материнское с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырем всплыло, его к берегу прибило.
А то раз рабочий ломился к нам пьяный в кухню, зарезать хотел. Дети спали, мать одна дома была. Но успела запереться и через окно казаков из казачьего приказа позвать. А то я раз с матерью охал. Из тайги вышел человек в красной рубашке и заворотил лошадей в тайгу молча. А потом мать слышит, он кучеру говорит: „Что ж, до вечера управимся с ними?“
Тут мать раскрыла руки и начала молить: „Возьмите все, что у нас есть, только не убивайте!“
А в то время навстречу священник идет. Тот человек в красной рубахе соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда ехали, вернулись. А я только тогда проснулся — все время головой у матери на коленях спал, ничего не слыхал».
Знаменателен этот глубокий сон, охватывавший детскую душу каждый раз, когда человеческий мир оборачивался грозным своим ликом. Совершалось нарастание ужаса, суровая сибирская жизнь вплетала в душу художника страшные свои волокна, но в то же время не забывала окутать сознание непроницаемым покровом тихого детского сна.
Все детство Сурикова кажется таким глубоким вещим сном, в котором железный край Восточной Сибири преображается в райское видение.
Человеку, приехавшему из России, Красноярск с его сорокаградусными морозами, ледяными иглами, висящими в воздухе, режущими, как ножи, ветрами кажется нестерпимым и жестоким краем заточения и ссылки. Но та же жизнь, что пришельцу с Запада показывает свой яростный и жестокий лик, обращала к ребенку, ею самой из себя рожденному, свое материнское любящее лицо, и черты суровой жизни заботливо застилала золотыми снами.
IV. Трагические впечатления
Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».
«Нравы жестоки были, — рассказывал Суриков. — Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало идем мы, дет, из училища, кричат: „Везут! Везут!“ Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Мы на палачей как на героев смотрели. По именам их знали: какой — Мишка, какой — Сашка. Рубахи у них красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Геройство было в размахе. Вот я Лермонтова понимаю, помните, как у него о палаче:
По высокому месту лобному
В рубахе красной с яркой запонкой
Палач весело похаживает.
Мы на них с удивлением смотрели — необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут — воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились — сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы все выдерживали».