Профессор замолчал и задумался в картинной позе, приложив ладонь к высокому, красивому, с залысинами, профессорскому лбу.
— Но когда же вы стали Профессором? — осведомился я.
— Еще нескоро. Труды и дни, дни и труды.
— Вы продолжали… вашу деятельность… в этом роде?… — промямлил я, — Так сказать, в смысле… майдана?
Слово «вор» я не мог выговорить.
— Продолжал и развивал. Мне сделали заграничный паспорт. До Ривьеры в поезде «люкс» всего семьдесят часов от Петербурга. Стоимость проезда в рублях до Ментоны — сто сорок девять. Развинченной походкой усталого денди я входил в международный вагон и еще до границы брал не менее чем на десять тысяч. Драгоценности-то, эти обломки разбитого вдребезги, всегда возили в чемоданах.
— Но вас… задерживали?
— Четвертной в лапу — и все в порядке. Царская Россия же насквозь была прожжена язвой взятки.
— А потом?
— Империалистическая бойня. Я штабс-капитан. Правая рука на черной перевязи. На груди полный бант ордена святого Георгия. Золотое оружие. Генералы вставали, когда я появлялся…
Глаза Профессора ярко загорелись.
— А одному рамолику я приказал освободить место. И он — повиновался. Таков уж я был, да, молодой человек, со мной шутки в сторону. Пардон! Господин генерал! Попрошу! Мерси! Еще миль пардон!
Я оробел: передо мной действительно был блестящий и наглый, уверенный в своей безнаказанности старый офицерюга.
— Генералы же всегда ездили, и на фронт и с фронта, не без барахлишка, как сейчас выражаются. Да и монету держали в чемоданах. Конечно, работать было нелегко: нервы, нервы и еще раз нервы. Но семья — ничего не попишешь; в ту пору я уже женился на очаровательной женщине, правда не совсем комильфо, но и я ведь не был тем, за кого себя выдавал. Она полюбила мечту, туманность, призрак, героя с полным бантом Георгия, а не афериста. Но потом, позже, я сознался.
— А после революции? — спросил я. — Ведь штабс-капитан не действовал?
Профессор кивнул:
— Вы поразительно догадливы, молодой человек. Мне пришлось совершенно перевооружиться, паровой флот пришел на смену парусному, согласитесь, не падать же до того, чтобы воровать в третьем классе то, что плохо лежит. Я засел за книги. Идея элементарная и блестящая: знать в каждой науке один раздел, но так, чтобы чертям тошно стало. И быть для геолога педиатром, для педиатра — астрономом, для астронома — знатоком Эллады, для энергетика — историком литературы. В литературе я был, например, эрудитом по части «Энеиды». Основное — не напороться в купе на человека, который может тебя разоблачить, то есть узнать профессию попутчика. А дальше все просто — до скуки. Особенно крупные удачи у меня связаны с волжскими пароходами. Там однажды мне удалось сложить в свой чемодан вещички двух крупных нэпманов и профессора-геолога, а потом их троих благородно ссудить тремя червонцами на дорогу из их же денег.
— И вас не поймали?
— Гражданин Бодунов догадался. Вещи я возвратил, все, кроме денег. Я сказал трогательную речь о родимых пятнах капитализма, обе заседательницы плакали. Мне удалось даже ввернуть что-то насчет моих приреволюционных заслуг. Шесть месяцев.
— А Бодунов?
— Он в суде не присутствовал. Гражданин Бодунов лично мне сказал, что не переносит, когда я кривляюсь. Он выразился, что ему стыдно за человечество. Но уже семь лет, как я навсегда порвал со своим прошлым…
Профессор замолчал.
— Как же… вы порвали? Как это случилось?
«Беспокойная ласковость взгляда» опять мелькнула и погасла за стеклами очков.
— Меня потряс один… Вам, мой друг, только правду! Артист П. Вот кто переплавил меня в горниле своей души.
Артист П. действительно был прекрасным человеком, и я сразу же поверил, что дядя Гутя «переплавлен».
— Нелегко об этом говорить, — прикладывая платок к внезапно пролившимся из-под очков слезам, сказал Профессор. — Нелегко!
«Заводится»? — усомнился я, но тут же обругал себя за цинизм, дядя Гутя был явно взволнован.
— На вокзале я пошел за П. Конечно, не за ним лично, а за его чемоданом. П. в то время для меня не существовал. Существовал чемодан, тяжеленный. Погубил меня именно этот чемодан. Я попытался его вытащить из купе, когда мой визави обедал в вагоне-ресторане. Не осилил, вывихнул ногу. А в чемодане было не золотишко, а только книги. Артист ехал в санаторий и решил там как следует почитать, нагнать упущенное. Книги, пижама, туфли для пляжа и паршивый летний костюмчик.
Именующий себя Профессором вновь замолчал.
— Ну? — спросил я.
— Перед артистом я чистосердечно раскаялся и принес ему мои извинения. Конечно, рассказал историю своей жизни весьма живописно. Он не высадил меня по дороге, не сдал милиции. Он довез меня до самого Симферополя. Там, в вокзале, мы с ним пообедали. И он сказал мне: «Вот что, старый негодяй. В нашу лучезарную эпоху вы не имеете права на существование. Ваша грязная биография кончена. Кто не трудится, тот не ест. Я устрою вас в театр, вы будете трудовым человеком, вы будете участником великих свершений и созиданий. Небольшая зарплата, скромная жизнь — ну что вам нужно в вашем возрасте?» Так сказал мне этот замечательный человек, а потом они все вместе пришли сюда к большому начальству. Они дали за меня клятву. Конечно, я плакал, как ребенок… В бутафорском цехе для меня нашлась должность…
Профессор хрустнул длинными, красивыми пальцами. Если бы этот человек не был вором, про него можно было бы сказать, что пальцы у него музыканта.
Досказав, он опять задумался. Его история меня тронула. Я вышел. Вскоре приехал Иван Васильевич.
— Ну? — спросил он меня.
— Пожалуй, об этом имеет смысл написать, — сказал я. — Человек стал на ноги.
— Вы думаете? — спросил Бодунов.
— А что?
— Пойдемте, вы увидите конец истории.
Когда мы вошли в бодуновский кабинет, Профессор вскочил с несвойственной его возрасту резвостью. Я заметил даже движение — он приготовился к тому, что Иван Васильевич поздоровается с ним за руку, но Бодунов руки не подал. Это не ускользнуло и от внимания Профессора. Крежемецкий как-то сразу увял.
— Зачем вы ездили в Вологду? — садясь за свой стол, спросил Бодунов.
— К супруге, — последовал быстрый ответ.
— Ваша супруга проживает в Архангельске. Вы вышли из поезда в Вологде? Так? Отвечайте сразу, Крежемецкий, быстро.
Я взглянул на Профессора. Он был белее бумаги. Ничего не осталось от снисходительного величия, с которым он недавно повествовал о своей жизни.
— Ну?
Крежемецкий прошептал что-то неслышное. Он разваливался на глазах. Голос больше не повиновался ему.