Но вот однажды мы явились из гостей под утро. Когда наступила минута «поцелуя в губы», Никритина только что заснула. «Отстань, Сережа!» — сердито сказала она и спихнула с кровати нашего «третьего».
Сиамец воспринял это как незаслуженное оскорбление, как измену. А может быть, как покушение на его права, на его безусловную свободу — всегда поступать, как угодно кошачьей его душе. Не повернув головы и важно вытянув хвост, неторопливо вышел он из комнаты. Нет, разумеется, не вышел, а удалился. Именно удалился. И… решительно прекратил с нами всякие отношения.
— Но почему же с нами обоими? — недоумевал я.
— Вероятно, по пословице: муж и жена — одна сатана, — сказала Никритина.
Раньше было так: где мы, там и Сережа. А после этой, нанесенной ему смертельной обиды, стало: где мы — там его нет.
Я нервничал, горевал, сокрушался, подлизывался, заискивал, вымаливал у него прощение. Напрасно! Сиамец был неумолим целую неделю. И только когда он решил, что достаточно проучил нас, милостиво снял опалу. Теперь, слава Богу, все по-прежнему: в доме опять мир, покой, хорошее настроение, улыбка; кот по-прежнему за завтраком, обедом и ужином сидит на своем стуле за овальным столом, лежит у меня на коленях, когда я работаю, слушает наши разговоры и ровно в шесть часов утра целует Никритину в губы.
* * *
Лев Толстой сообщил Лескову:
«Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?»
Это и меня (как Толстого!) преследует постоянно. Но я посамоуверенней Льва Николаевича. Я говорю: «К черту все высосанное из пальца! К чему валять урака и морочить людей старомодными романами и повестушками». Впрочем, люди, по-настоящему интеллигентные, давно уж этой муры не читают, предпочитая ей мемуары, дневники, письма.
* * *
Почти все женщины — сводни. Даже в молодости. Даже если они носят корону. И неплохо носят. Так было с Екатериной II, с Елизаветой Петровной. Обожают это дело, обожают сводничать.
* * *
Станиславский сказал Книппер-Чеховой про «Вишневый сад»:
«Первый акт читал, комедию, второй сильно захватил, в 3-м потел, а в 4-м ревел сплошь».
Вот это читатель! Да и автор ничего себе. От нашего Софронова не вспотеешь.
А Горький в «Вишневом саде» ничего не понял.
«Слушал пьесу Чехова, — пишет он, — в чтении она не производит впечатления сильной вещи…»
* * *
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
* * *
Как-то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идет самый обыкновенный гений.
* * *
— Чехов — это Пушкин в прозе.
Лучше не определишь!
* * *
Возвращаюсь к назойливым мыслям.
Как-то Лев Николаевич сказал:
«Возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что „Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына…“ и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было и никакого Ивана Никитича ты не знаешь».
Мне думается, что состояние это самое общеписательское, если, разумеется, писатель не форменная дубина. Именно поэтому я перешел от романов к мемуарам, к дневникам.
Сочинять пьесы тоже совестно.
* * *
Философы предпочитали быть холостяками: Кант, Спиноза, Декарт, Лейбниц.
Не завидую им. Но жену надо с умом выбирать. Это потрудней, чем написать «Критику чистого разума».
* * *
Спиноза, между прочим, считал, что профессиональные политики скорее злоумышляют против людей, чем заботятся о них.
Какое огромное количество людей Сталин сделал подлецами, то есть доносчиками, лжецами, шпионами, палачами, убийцами, изменниками. Друзья стали предавать своих друзей, дети — матерей и отцов, отцы и матери — детей, мужья — жен, жены — мужей, возлюбленные — возлюбленных.
А где Шекспир, где Данте, где Байрон этой непостижимой эпохи?
* * *
Встречаясь с нашими чиновниками, даже высокопоставленными, я невольно вспоминаю слова Кромвеля:
«Меня больше теперь беспокоят дураки, чем мерзавцы».
* * *
Платон говорил:
«Человек любящий божественнее человека любимого».
Конечно!
* * *
Сократ даже философствовать предпочитал с красивыми людьми. Преимущественно молодыми.
Ну что ж — древние греки за это и поступили с ним по-сталински: сначала посадили, а потом отправили на тот свет.
* * *
Древние Афины были очень маленькой страной. Меньше какого-нибудь нашего района. А какие сверстники были у Платона: Софокл, Еврипид, Аристофан, Фукидид, Ксенофонт, Пракситель, Фидий!…
Это значит, что на гениев бывают эпохи урожайные и неурожайные. Почему? Отчего?… Не забыть бы, в свое время, спросить об этом у Бога. Только он один и может ответить.
* * *
Секст Эмпирик цитировал великого Зенона:
«Если бы женщина была больна и он помог ей, растирая ее тело, — кто счел бы это постыдным? А если мужчина радует ее другим трением и успокаивает этим ее желания и она от этого рожает прекрасных детей, — неужели это постыдно?»
* * *
Писатель больше, чем неписатель, думает о жизни. Это, в сущности, и есть его основное дело — думать «вообще», думать о жизни. Занимаются этим или с пером в руке, или за пишущей машинкой, или лежа на тахте, заложив руки под голову. Суть не в том — где и как… Это второстепенная деталь! Главное же и необходимейшее, как сказано, думать о жизни. Этим писатель и отличается от инженеров, врачей, рабочих, крестьян, футболистов, артистов, художников и всех прочих. Их главное дело в другом. О жизни они могут думать только в свободное время, которого у людей пока не слишком много. А если думать «вообще» не хочется, и не надо. Беды большой нет. От этого, скажем, футболист не будет хуже бить по воротам.
Один довольно известный газетчик, выйдя из больницы, рассказывал:
— Рядом со мной на койке лежал Лев Григорьевич из обувной артели. Он от радикулита маялся. Как-то просыпаюсь я от его стона. Ну, само собой, спрашиваю: