Их обвинили. В чем? Нет, они не были на провокационном вечере у Скаретки и не пели злоумышленные песни. Но они виновны в том, что «суждения их имеют вид умствований непозволительных, — возвышенным стилем писал в приговоре Оранский, которой был из духовного звания, но предпочел карьеру сутяги, — и, укореняясь временем, могут образовать расположение ума, готового к противным государственному порядку предприятиям, а также эти лица могут обольщать ими других».
Характеристика Герцена при сем такая: «смелый вольнодумец, весьма опасный для общества».
Однажды перед допросом к нему явился Александр Федорович Голицын. Герцен невольно отодвинулся. Он с трудом переносил присутствие этого публичного мужчины, как он обычно называл агентов III отделения. Голицын был не толст, не из числа откормившихся на казенных хлебах, напротив, тощий, желчный, насекомообразный. Сейчас он явно старался умерить общую зловещность своей наружности, даже силился придать мягкое выражение своим маленьким колючим глазам, укрытым под нависающими бровями.
Он начал:
— Вы молоды, еще можете сделать карьеру.
Герцен сразу понял, куда он гнет. В нем начала накипать ярость.
Голицын продолжал, поматывая своей головкой хорька:
— Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест. Вы можете заслужить монаршую милость. Назовите заблудших людей, которые вовлекли вас…
Герцен прервал его. Подавив готовый вырваться негодующий крик, он сказал сквозь сжатые зубы:
— Напрасно стараетесь, князь. Я больше ни слова не прибавлю к моим показаниям.
Голицын встал. Его лицо покраснело от злости и даже как бы ощетинилось на Герцена всеми своими колючками. Он выдавил из себя:
— Не хотите — пеняйте на самого себя.
Герцена приговорили к ссылке в Пермь под строгий полицейский надзор.
Мчась к месту ссылки на перекладных под конвоем жандарма среди не везде еще растаявших льдов, снежных просторов и апрельской ужасной грязи, Герцен печально думал:
«А ведь эти инквизиционно-канцелярские учреждения в современной России Николая I такие же, как при батюшке Иване Грозном, этом гениальном изверге, казнившем и упекавшем в ссылку тысячи безвинных. Россия как была так и есть — один обширный острог, к замерзшим дверям которого привален Николай I, этот далай-лама в ботфортах…».
Слово тоже есть дело.
Ленин«Город Малинов» — так в «Записках одного молодого человека» назвал Герцен Вятку. Сюда он был переслан из Перми для отбывания ссылки. Срок ее не был обозначен. И это больше всего угнетало Герцена — пожизненная, что ли?
Он задыхался в вятском безлюдье, посреди захолустного чиновничества, куда он был ввергнут монаршей прихотью. Друзья разогнаны, сосланы, из Москвы ужасающие вести — Чаадаев за «Философическое письмо» объявлен сумасшедшим и отдан под надзор полицейского психиатра, запрещены один за другим журналы «Московский телеграф», «Европеец», «Телескоп». Герцен жаловался ссыльному архитектору Витбергу, его единственной отраде в Вятке:
— Кругом глушь, молчание, все безответно, безнадежно и притом чрезвычайно плоско и мелко…
Он крепко подружился с Витбергом, вошел в его жизнь, пустил его в свою. А в то же время другой частью своего существа почти бессознательно, просто в силу мощной потребности своей натуры, наблюдал; его, запоминал, запечатлевал в каком-то уголке мозга его повадки, нрав, всю сложность его личности, самую наружность его — большеглазый, кудрявый, с маленьким крепко стиснутым ртом, с общим выражением упорства почти фанатичного. И впоследствии изобразил его в этюде «Александр Лаврентьевич Витберт», составившем одну из блестящих глав «Былого и дум».
Герцен ознакомился с его проектом храма «Во имя Спасителя» — в честь русской победы над Наполеоном, — проектом, пленившим Александра I и впоследствии погубившим Витберга: казнокрады свалили на него свои чудовищные хищения. Герцен восхитился этим проектом, называл его гениальным и страшным.
На какое-то короткое время Витберг заразил Герцена своим мистическим умонастроением. Оно, между прочим, подогревалось экзальтированными письмами Натали Захарьиной из Москвы. Зарождалась и росла любовь, преодолевая огромные российские пространства, разделявшие молодых людей. Мистическое поветрие недолго мирилось с трезвой иронической натурой Герцена. Вспоминая это время, он обмолвился:
— Всегда серьезная беседа Витберга иной раз утомляла меня…
Трехлетняя ссылка в Вятке вдруг, благодаря дружескому вмешательству поэта Жуковского, была заменена ссылкой же во Владимир и уже этим одним смягчена.
«Прелесть? Объедение! — воскликнул Белинский, прочитав „Записки одного молодого человека“, появившиеся в журнале „Отечественные записки“. — Ум, чувство, оригинальность, остроумие!»
Самая форма этого произведения была необычна. Герцен не мог писать «обычно». Он перемежает повествование вставками «От нашедшего тетрадь». Дневник и вымысел, автобиографическое и придуманное соседствуют. В сущности, это — преддверие «Былого и дум». Впоследствии Герцен и включил туда это раннее произведение.
А в «Записки» он частично включил другой рассказ — «Германский путешественник». Один из героев рассказа, Трапзинский, — первоначальный набросок будущего портрета Вельтова в романе «Кто виноват?»: деятельный человек, разочаровавшийся во всякой деятельности и впавший в иронический скептицизм. Однако любопытно, как Герцен описывает его: одинок, высокомерно умен, высок, строен, худощав, белолиц, холен, глаза серо-голубые, скульптурность в чертах, голова — «чело, как череп голый», как выразился Пушкин о Барклае-де-Толли.
Позвольте! Так это ж портрет Чаадаева!
«..Не думая, не гадая, сделал портрет Чаадаева…» — писал впоследствии Герцен, признавая, таким образом, что могущество таланта наряду с сознательным плановым усилием содержит элемент непреднамеренности, даже непредвиденности, некой стихийности.
Цензура пощипала «Записки», но не заметила довольно прозрачного намека, уподобляющего цензуру псу, который и выдрал из этого произведения ряд дорогих автору мест.
Он с горечью записал в дневнике:
«Упрекают мои статьи в темноте, — несправедливо, они намеренно затемнены. — Грустно!»
Он написал до этого повесть «Елена». Но сам же признал ее неудачной. Он был к себе беспощаден. Нисколько не поэт, Герцен как-то однажды погрешил стихами, даже поэмой. Но после уничтожающего отзыва Белинского никогда не пытался публиковать ее. И вообще более не возвращался к стихам, поняв, что это не его стихия. Понимал ли он, что его проза достигает музыкальности поэзии?