яйца, и мясной горячий пирог в промасленной бумаге, глядя из-под очков на желтый, коричневый, как в печке запеченный, снимок в моих руках. — Мишка, рыжий, бесстыжий, он наш, буянский, он же ко мне сватался. А я ему отказала. Ох и рыжий! Аж красный был! Вот какой рыжий! Идет по Буяну — как фонарь горит! Издалека видно! И после Гражданской войны тоже приезжал в Буян. Тоже свататься хотел. Мне сказали. Да я уже вышла за деда твоего, Степана. А Мишка до нашей избы так и не дошел. Застеснялся. Ну что ж… Судьба такая».
А что с ним потом стало, с этим Мишкой, спрашивала я.
«До генерала дослужился», — с тяжелым длинным, как жизнь, вздохом отвечала бабушка.
…Детей интересует смерть. Может, потому, что они о ней ничего не знают, зато верно и жгуче ее чувствуют. Им не надо говорить, что все мы умрем. Им на эту тему снятся сны. Иногда снится, как их убивают; во сне они бегут, убегают, а за ними топот ног, их настигают и стреляют в них. И дети вскидывают руки и падают животом на забор. Или на кирпичную стену. Или на колючую проволоку. Или просто на землю.
У меня такой сон был. Он приходил ко мне несколько раз. Адская боль, когда в тело входит пуля. Я ощущала, как из меня льется горячее, льется кровь. Руки хватались за забор — я пыталась, уже умирая, через него перелезть. Перелезть из смерти в жизнь. Я делала над собой страшное усилие и просыпалась. Кровь, громыхая, толкалась в уши, разрывая барабанные перепонки. Меня убили, думала я дико и быстро, но вот же я проснулась, и все это понарошку.
Кровь толкалась в сердце, в губы, в глаза. Я неистово радовалась, что я жива. Я живу, и это такое счастье! Неужели я когда-то умру? Или меня убьют, как во сне?
Или убьют не во сне?
Я запомнила, как зовут того солдата, с желтого снимка. Быть может, это он меня во сне убивал. А может, кто другой. Это уже неважно.
Когда бабушка Наталья умерла, все ее вещи достались дочерям Валентине и Тамаре. Нина, моя мать, не получила из ереминского дома ничего, ни вещицы, ни иконки, ни фотографии, ни вышитой бабушкиными руками подушки. Хотя очень просила: «Отдайте мне корзинку с последним вязаньем и спицами».
…Бабушка сидит. Вяжет. Во рту держит две спицы с янтарными шишечками-наконечниками. На столе наперсток, серебряный, с такой же янтарной головкой в дырках. Ножная финская машинка укрыта холстиной. «Ты знаешь, Леночка, они, отец и Мишка, очень дружили. Переписывались. Отец вернулся с Урала в Новый Буян — ему то и дело от Мишки почту приносили. А отец не умел особо писать, хотя грамотный был. Однако Мишке отвечал. Карандашом царапал. В Буяне Павел Ефимыч стал церковным старостой. Маслобойку завел… мельничошку… А потом письма перестали приходить. Нас раскулачили… мельничошку отняли, маслобойку покалечили… сломали… Все сломали, все».
…Все сломали, все. Но мы же наш, мы же новый мир построили!
Построили, а потом опять разрушили.
А потом опять построили.
А потом…
И так всегда.
Значит, нет выхода из круга?
Я жила и не думала об этом друге. О солдате этом. Рыжем и бесстыжем. А в последние годы вдруг стала думать и думать о нем. И видеть его. Почему-то его, а не прадеда Павла, — ярче, четче.
Что такое смерть? Это когда забывают до конца. Напрочь. А жизнь, наверное, это то, когда тебя видят и помнят.
У нас сейчас многие молодые хотят революции. Мы озираемся по сторонам, смотрим на те земли, где революции эти произошли, и хорошо видим: да, опять кровь, разруха и смерть. Ничего, кроме смерти. Но смерть проходит, и приходит жизнь. Только она уже совсем другая.
И из смерти, из войны или революции надо выкарабкиваться страшно долго.
Страшно и долго.
Сколько усилий для того, чтобы построить новое!
А что такое новое? Может быть, это опять время?
А оно старым или новым не бывает. Оно всегда одно.
Его шьют и режут. Прострачивают очередями. Сшивают петлями виселиц. Ставят на нем огненные заплаты. А оно такое текучее, скользкое. Льется и ускользает.
Недавно мне приснилось, что в меня опять стреляют. Но я не убегаю. Я стою ровно и тихо. И смотрю убийце прямо в лицо.
Я хорошо знаю его.
Помню по желтой фотографии.
Вот здесь у него морщинка под глазом. Вот здесь, возле уха, родинка.
Он мне как брат. Родной.
…И он не опускает винтовку. Он стреляет все равно.
Маленький поселок Угольные Копи — почти неразличимая точка на карте, лежащая ближе к Америке, чем к обжитой части России. Население — три с половиной тысячи человек, как услужливо сообщает Википедия. Промерзшая земля, закрепиться на которой не может большое дерево, хранит в себе остатки зубов и позвонков мозазавров и прочие ископаемые раритеты…
Если посмотреть на эти места с высоты птичьего полета, то увидишь голубые воды Анадырского лимана и бесконечную монотонность тундры, где сопки перемежаются с болотами. Летом и ранней осенью пейзаж напоминает расписанный неяркими красками шелковый платок, где мешается бледно-зеленый, желтый, коричневатый, оранжевый… Однако большую часть года все это покрывает глубокий снег.
Сам поселок прижался к тундре, словно пасынок к не слишком ласковой мамке. Всего несколько «высоких» трехэтажных домов, пара бараков, баня, магазин, детский сад да школа.
Сюда, в этот почти забытый Богом и людьми уголок земли, и перевели летный полк, в котором служил мой папа, прямиком из благополучной Прибалтики. Мама, как и другие жены военных, конечно, приехала на Чукотку вслед за мужем, свадьба с которым состоялась всего-то три года назад. И привезла меня, совсем маленькую, двухгодовалую. Нигде, кроме Эстонии и Ленинграда, куда можно было доехать за ночь на автобусе, мама к тому времени не бывала.
— Подумаешь, Угольные Копи, — говорила она родителям. — И там живут люди.
Молодой муж тоже оптимистично улыбался. Обоим было немногим за двадцать, и все трудности казались мелкими, легко преодолимыми.
Ох, сколько чудесных вещей было в мамином чемодане! И коротюсенькое кримпленовое платьице бежевого цвета с элегантно длинной размахайкой к нему, и белые роскошные брючки-клеш, и клетчатое пальтецо, и новомодные босоножки на тяжелой платформе и, конечно, ее гордость — новехонькие сапоги благородно-бордового цвета с тоненьким тринадцатисантиметровым каблуком.
Потом, уже оказавшись на месте — дом,